Вот известный эпизод из Начальной русской летописи, она же «Повесть временных лет»: Ярослав Мудрый перед смертью, в 1054 году, делит свои владения между сыновьями. Старшему, Изяславу, он поручает Киев, остальным раздает второстепенные города и велит слушаться старшего, как отца. Вскоре после кончины Ярослава братья нарушают отцовский завет и начинают междоусобицы.
Для Карамзина это повод посокрушаться в четвертой главе второго тома «Истории государства Российского»: «Древняя Россия погребла с Ярославом свое могущество и благоденствие. Основанная, возвеличенная единовластием, она утратила силу, блеск и гражданское счастие, будучи снова раздробленною на малые области». Историк недоумевает: как мог такой прозорливый государь как Ярослав допустить разделение государства — да не просто допустить, а самому его совершить! Карамзину ничего не остается, кроме как приписать такую недальновидность отцовской любви, которая не позволяла обделить никого из сыновей.
Совсем иначе разбирает этот эпизод Сергей Соловьев, писавший в середине XIX века, через полстолетия после Карамзина. Он многословно и довольно занудно (в своем стиле) объясняет в начале второго тома «Истории России с древнейших времен», что у Ярослава и его современников попросту не было представления о государстве и его единстве, каковое им приписывает Карамзин. Разделение наследства между сыновьями Ярослава — это не трагическая ошибка мудрого князя, а нормальная и единственно возможная практика в обществе, построенном на родовых отношениях. Строго говоря, уже называя державу Ярослава «древней Россией», Карамзин допускает анахронизм — не только потому, что слово «Россия» появилось позже, но и потому, что за ним не стоит никаких реалий XI века: Древняя Русь — это не более чем совокупность владений князей из рода Рюриковичей, не отвечающая почти никаким современным критериям государственности.
Категории семьи, государства, нравственности кажутся Карамзину изначальными и незыблемыми. Для Соловьева же они так же исторически изменчивы, как и все остальное. Древняя Русь основана на совершенно иных принципах и понятиях, чем Российская империя, в которой жили Карамзин и Соловьев. Эти понятия и принципы не выводимы философски из наших знаний о современных людях и государствах; их выявление — конкретная исследовательская работа, а не повод для абстрактных размышлений о человеческой натуре и устройстве мироздания, к которым были так склонны просветители XVIII века.
Этот мировоззренческий разрыв между Карамзиным и Соловьевым — результат бурного развития общественных наук и еще более бурных философских дебатов первой половины XIX века.
Карамзин добился двух важнейших результатов: во-первых, сделал русскую историю популярной, даже модной; во-вторых, выстроил повествовательную канву русской истории.
Он стал «точкой отсчета»: разрозненные историки-энтузиасты XVIII века могли не знать или игнорировать друг друга, а Карамзина не знать или игнорировать было невозможно — он, с позволения сказать, создал «поляну». Время одиночек кончилось.
В течение первой половины XIX века на этой «поляне» проросли русская текстология, русская историческая география, история русского права, русская этнография. С изданного в 1820 году «Рассуждения о славянском языке» Александра Востокова (урожденного Остенека, балтийского немца, для которого русский был вторым языком) началась русская историческая лингвистика. Еще раньше, в 1816 году, молодой выпускник Московского университета Павел Строев начал серию экспедиций по монастырям, в результате которой обнаружил множество памятников древнерусской словесности, включая ранее неизвестные летописи и своды законов (впоследствии Строев создал и возглавил Археографическую комиссию Академии наук, в которой эта работа была поставлена на поток). Также после Карамзина пророс исторический научпоп. Последнее письмо, которое Пушкин написал 27 января (8 февраля по новому стилю) 1837 года, отправляясь на дуэль с Дантесом, было адресовано Александре Ишимовой и содержало похвалы ее «Истории России в рассказах для детей» — это был пересказ Карамзина для самой юной читающей аудитории. Журнал «Московский телеграф», издававшийся с 1825 по 1834 год Николаем Полевым, был полноценным научно-популярным журналом с сильным уклоном в историю.
Первые три попытки связного изложения истории России с древнейших времен (Татищев, Щербатов, Карамзин) были предприняты в отсутствие полного критического издания самого важного источника — Начальной летописи («Повесть временных лет»). Каждый историк-энтузиаст пользовался каким-то летописным сводом, который оказался у него под рукой. «Повесть временных лет» открывала каждый такой свод, причем в разных сводах ее версии расходились, иногда весьма существенно. Все понимали, что имеют дело с много раз переписанным и отредактированным текстом: Начальная летопись составлена в XII веке, а самые ранние сохранившиеся списки (рукописные версии) датируются XIV–XV веками. Все теоретически понимали, что следовало бы для начала сличить версии и хотя бы приблизительно реконструировать изначальный текст. Но это была муторная и неблагодарная работа, которую никто не готов был взять на себя.
В конце концов за это принялся немец Август Людвиг Шлецер, работавший в России еще при Екатерине II, но потом вернувшийся в Германию, в Геттинген.
Он учился в прославленных немецких университетах и свысока смотрел на русских историков и на своего покровителя Герарда Миллера, считая их (не без оснований) совершенными невеждами в современной текстологии и историко-филологической критике. Материалов, собранных за четыре года работы в России, ему хватило, чтобы подготовить пятитомное исследование Начальной летописи, вышедшее по-немецки в 1802–1809 годах под названием «Нестор» (по имени полулегендарного первого русского летописца). В основу этого труда было положено обстоятельное сличение двенадцати изданных и девяти неизданных списков Начальной летописи и первый опыт реконструкции оригинального текста.
Русский перевод исследования Шлецера вышел уже в 1809 году — и стал мощным оружием в руках первых критиков Карамзина, прежде всего Михаила Каченовского. Он числился профессором истории в Московском университете и был, безусловно, человеком знающим, но, в отличие от Карамзина, не самостоятельным ученым. Историографа он не любил, был одним из самых яростных противников его языковой реформы и адресатом самых язвительных эпиграмм литературных «карамзинистов» (пушкинское «жив еще Курилка-журналист» — это про Каченовского). Впрочем, его претензии к «Истории государства Российского» не были просто придирками: Карамзин в первых томах, основанных на «Повести временных лет», часто некритически пересказывает летописные «басни», явно жертвуя достоверностью ради красочности повествования — литература берет верх над наукой, Древняя Русь рядится в величавую римскую тогу. Каченовского и его последователей принято называть «скептической школой» русской историографии, хотя первоначально это была не столько оригинальная научная школа, сколько «партия», объединенная критичным отношением к методологии Карамзина.
Зная, что древнейшие списки Начальной летописи датируются XIV–XV веками, Каченовский называет весь более ранний период русской истории «баснословным», то есть все дошедшие до нас сведения о древнейшей истории Новгорода и Киевской Руси считает не более чем легендами. Эта «скептическая» традиция имела большое значение в XIX веке. Скажем. Виссарион Белинский, рецензируя в 1830-е годы и позже «Историю России в рассказах для детей» Александры Ишимовой, «Историю России для первоначального чтения» Николая Полевого, «Начертание русской истории для училищ» Михаила Погодина и другие исторические сочинения, неизменно упрекал авторов в том, что они слишком серьезно относятся к «басням» о Рюрике, Вещем Олеге и прочих «полумифических» персонажах. Упрек, в известной степени, справедливый:
большую часть известий Начальной летописи невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть по другим источникам.
Это, разумеется, не обязательно означает, что все они недостоверны, но принимать или не принимать эти известия — это, никуда не денешься, вопрос веры. Карамзин предпочитал верить, Каченовский — не верить, и это скорее говорит об их характерах, чем об их компетентности.
Как бы там ни было, источниковая база, на которой могли работать историки, невероятно разрослась уже после Карамзина (и во многом благодаря тому, что он сделал русскую историю популярной). Вышеупомянутый Павел Строев в своих экспедициях по монастырским книгохранилищам открыл Судебник (свод законов) великого князя Московского Ивана III 1497 года, «Изборник Святослава» (компиляция переводных отрывков из сочинений византийских отцов церкви) 1073 года, дотоле неизвестные новгородские летописи и еще целый ряд ценнейших памятников.
Именно Строев доказал, что всякая летопись — не цельное произведение, а сборник разнородных сообщений. В той же «Повести временных лет» различимы известия, почерпнутые из новгородских и из киевских источников, заметны и попытки летописца-составителя объединить их в цельное повествования. Тот же Строев указал на византийскую «Хронику» Георгия Амартола, доведенную до 842 года, как на еще один важнейший источник Начальной летописи. Все это сильно усложняло картину, и простого красочного пересказа летописи с последующей «моралью сей басни» было уже явно недостаточно.
Еще один казус из Начальной летописи: после смерти Владимира Святого в 1015 году его приемный сын Святополк, став киевским князем, принимается одного за другим убивать братьев, начиная с Бориса и Глеба. Рассказ летописца об этих событиях далеко не беспристрастен: Святополка он прозывает Окаянным и недвусмысленно радуется, повествуя о том, как Ярослав (впоследствии Мудрый) его победил и изгнал.
Для Карамзина это очередная нравственная притча: он, вслед за летописцем, сурово осуждает жестокосердного и властолюбивого Святополка и восхваляет Ярослава.
В 1826-м — в год смерти Карамзина — вышла книга Иоганна Филиппа Густава фон Эверса «Древнейшее право руссов». Эверс в свое время учился у Шлецера в Геттингене, а работал в Дерпте (ныне Тарту), в той части Российской империи, где немецкий язык все еще оставался основным (именно оттуда родом был пионер русский исторической лингвистики Александр Востоков). Соответственно, и книгу свою Эверс издал по-немецки, русский перевод появился лишь в 1835-м. Если Шлецер исследовал историю «жизни» и редактирования Начальной русской летописи, а Востоков — историю русского языка, то Эверс взялся реконструировать древнерусское право.
Он, в отличие от Карамзина, не торопится произносить над Святополком «приговор истории» — ему важнее понять, что толкнуло «Окаянного» на братоубийство. Эверс оперирует теми же летописными данными, что и Карамзин: настоящий отец Святополка — Ярополк, старший брат Владимира; Владимир убил Ярополка в борьбе за киевский престол, взял его беременную жену в наложницы и принял племянника как сына. Выходит, что Святополк, расправляясь со сводными братьями, не совершает никакого особого злодейства — он исполняет свой долг кровной мести, который может казаться нам сколь угодно диким, но вполне естественен для человека XI века.
Государство с его правовыми основаниями выросло, по Эверсу, из первоначального родового быта. Причем конфликты Святополка с братьями и детей Ярослава Мудрого между собой — это именно родовые отношения, не имеющие ничего общего с заботами о единстве государства. Государство из всего этого получилось потом. Это прямо противоречило представлениям Карамзина, что древнерусское государство возникло «в готовом виде» сразу после призвания Рюрика в 862 году.
Соловьев, конечно, был большим поклонником Карамзина, но, по его собственным словам, именно Эверс заставил его размышлять над русской историей. Теория родового права Эверса стала почвой под ногами историка Соловьева и его школы.
В 1811 году в Берлине вышел первый том «Римской истории» Бартольда Георга Нибура. Это было начало новой эпохи в европейской историографии. Нибур заинтересовался неочевидными материями: что такое римский плебс и какие экономические и политические реалии стояли за противостоянием плебеев и патрициев; что такое древнеримская «общественная земля». Короче говоря, он видел в истории нечто большее, чем деяния героев и злодеев, о которых писали Геродот и Полибий, Тит Ливий и Тацит, а вслед за ними — все европейские историки, для которых большие группы безымянных людей, «чернь», были не более чем массовкой на исторической сцене. Нибур первым заговорил об этой «массовке» как об основном объекте изучения.
Многие конкретные наработки и гипотезы Нибура, касающиеся общественных отношений в Древнем Риме, впоследствии были опровергнуты или радикально пересмотрены, но сама постановка вопроса об этих отношениях оказалась невероятно плодотворной. В 1820-е годы французские историки-романтики Франсуа Гизо и Огюстен Тьерри, во многом опираясь на подход Нибура, положили начало теории, согласно которой двигатель истории — не личные воли героев и злодеев, а экономические и политические интересы больших общественных групп — классов. На этом была исчерпана историографическая традиция «дееписания великих мужей» и возникло близкое к современному представление о том, что в истории действуют в первую очередь человеческие сообщества и лишь во вторую — отдельные личности.
Русскую читающую публику с этими идеями первоначально познакомил уже упоминавшийся Николай Полевой в своем журнале «Московский телеграф» в конце 1820-х годов.
Еще более важным новым веянием в русских общественных науках первой половины XIX века стала немецкая идеалистическая философия, представленная главным образом учениями Фридриха Вильгельма Йозефа Шеллинга и великого и ужасного Георга Вильгельма Фридриха Гегеля.
Постараемся не вдаваться в лишние подробности. И Шеллинг, и Гегель исходили из представления об Абсолюте, Мировом духе, который проявляет себя в природе и в человеке. Разница была, в общем, в том, что для Шеллинга высшими проявлениями были творческие озарения, искусство, а для Гегеля — идеи, разум. Шеллингианство предполагало, что Мировой дух по-разному проявляет себя в разных народах, давая каждому из них свой особый национальный дух. Гегельянство же считало конечной целью прогресса человечества утверждение «разумного государства». Мировой разум, по Гегелю, постепенно строит это «государство», действуя поочередно через разные народы, которые оттого получают почетный титул «исторических» (древние египтяне, римляне, а также, само собой, Прусское королевство, подданным которого был Гегель). Прочие народы провозглашаются «неисторическими» и, соответственно, интереса не представляют.
Хорошо всем известный спор славянфилов и западников в первой половине XIX века — это, по существу, спор русских шеллингианцев и гегельянцев. Те и другие вышли из одних и тех же философских кружков 1830–1840-х годов. Самым знаменитым стал московский кружок Николая Станкевича — в нем штудировали немецких философов молодые Виссарион Белинский, Константин Аксаков, Тимофей Грановский, Михаил Бакунин, Иван Тургенев. Славянофилы (из перечисленных — в первую очередь Аксаков) были шеллингианцами: Мировой дух особым образом проявляет себя во всяком народе, отсюда — почвенничество, стремление к самобытности и неприятие культурных заимствований. Западники (Белинский — самый влиятельный литературный критик своего времени, Грановский — самый популярный преподаватель Московского университета, читал курс всеобщей истории) — это, соответственно, гегельянцы, которые с ужасом осознавали Россию «неисторическим» народом и жаждали сравняться с «историческими», учась у них уму-разуму.
Николай Полевой был верным шеллингианцем. Уже успев начитаться Нибура, Гизо и Тьерри, он стал предъявлять претензии покойному Карамзину: «История государства Российского» была лишь галереей портретов героев и злодеев, в ней не уделено должного внимания «народной жизни» (весьма широкий термин той эпохи, включающий в себя быт, нравы и общественные отношения), изучение которой должно раскрыть «народный дух» — специфически русское раскрытие духа Мирового.
На таком философском фундаменте Полевой в конце 1820-х годов самонадеянно взялся написать 12-томную «Историю русского народа».
Тут было две проблемы. Во-первых, источниковая база древнерусской истории и так-то скудна, а в первой половине XIX века еще и была крайне плохо изучена и, за редкими исключениями, не издана; попросту говоря, Полевому неоткуда было черпать интересующие его сведения. Во-вторых, Полевой был в истории совершеннейшим дилетантом (его многочисленные повести на исторические темы — не в счет), и если в XVIII веке он еще мог бы иметь какие-то перспективы в качестве энтузиаста, то в веке XIX-м он был обречен на провал. Он написал шесть томов (хотя денег по подписке собрал на двенадцать) — торопливых, методологически беспомощных и научно несостоятельных. После его резких выпадов против Карамзина такие результаты превратили его в изгоя. Полевой, некогда издатель одного из лучших русских журналов и важный деятель «золотого века» русской литературы, умер в 1846 году в нищете и забвении.
Шеллингианцем был и Михаил Погодин, ученик Каченовского, профессор Московского университета и учитель Соловьева. Если Карамзин приписывал разрыв между Россией и Европой причинам внешним (прежде всего монгольскому завоеванию), то Погодин формулировал внутренние, ценностные различия: поскольку восточные славяне сами призвали себе князей (Погодин был последовательным «норманистом»), для них государь — гость и защитник, тогда как для европейцев — завоеватель и враг (Франция, Англия, Пруссия, Испания основаны в результате иноземного завоевания); у нас общество построено пирамидально, все подчинено государю, а на Западе действует принцип «вассал моего вассала — не мой вассал»; наконец, на Руси издревле земля является общинной собственностью, тогда как на Западе — частной. Вот первое стройное историческое учение об «особом пути» России.
Константин Кавелин и Борис Чичерин, выступившие со своими основными работами уже в 1840–1850-е годы, были гегельянцами и западниками. Разработанная ими теория, отталкиваясь от концепции родового права Эверса, провозглашала, что единственным источником и гарантом прогресса в истории России выступает государственное начало, выросшее из родовых властных структур. Именно государственность делает Россию «историческим» народом. Школа Кавелина и Чичерина так и стала называться — «государственной».
Соловьев тоже был гегельянцем и «государственником». Вместе с тем, гегельянское учение об «историчности» и теорию о перерождении родовых отношений в государственные он в своей «Истории России» синтезировал со славянофильским интересом к «народной жизни». Он, таким образом, подтыжил не только научный, но и философский прогресс русской истории в первой половине XIX века. Славянофилы считали его слишком западником, западники — слишком славянофилом, шеллингианцы — гегельянцем, гегельянцы — шеллингианцем. Обычное дело.
Василий Ключевский в некрологе своему учителю Сергею Михайловичу Соловьеву (1820–1879) сказал: «В жизни ученого и писателя главные биографические факты — книги, важнейшие события — мысли. В истории нашей науки и литературы было немного жизней, столь же обильных фактами и событиями, как жизнь Соловьева». Это был деликатный способ сказать, что биография Сергея Михайловича — кабинетного ученого и университетского профессора — была скучна. Его не бросало из огня да в полымя, как Татищева, он не скитался годами по дальним диким краям, как Миллер, не «переизобретал себя», как Карамзин. Про него не напишешь роман.
Если досужие дворяне XVIII века «снисходили» до истории, то в XIX-м наука, и история в том числе, была способом социального восхождения — профессией, которая могла принести и деньги, и славу, и положение в обществе. Это было время разночинцев.
Учитель Соловьева Михаил Погодин, занимавший в Московском университете кафедру русской истории с 1835 по 1844 год, после Каченовского, родился крепостным — его отец получил вольную, когда будущему историку было шесть лет от роду. У него на всю жизнь остались ухватки «дворового человека», склонность к угодничеству: даже пройдя университетский курс, выучив иностранные языки, освоив немецкую классическую философию и множество других премудростей, даже будучи профессором и академиком, он все еще продолжал яростно «выбиваться в люди». Верноподданничество, с которым Погодин одобрял любое действие шефа жандармов Александра Бенкендорфа и министра народного просвещения Сергея Уварова, граничило с сервильностью. Узнав, что его политическая публицистика «благоугодна» императору Николаю I, Погодин с готовностью бросил науку и преподавание и сделался одним из крупнейших теоретиков «православия, самодержавия, народности».
«Прогрессивная общественность» Погодина презирала: одни видели в нем простолюдина, который, вознесшись высоко, так и не нажил собственного достоинства; другие — и среди них ученик Погодина Соловьев — не могли ему простить, что он бросил служение чистой науке ради казенного теплого местечка. Но как бы там ни было, государь-император внимательно читал статьи и аналитические меморандумы, которые готовил бывший крепостной, и оставлял на полях многочисленные пометки — и этого Погодин добился, занимаясь историей. Вроде бы похоже на карьеру Карамзина, который тоже под конец жизни сделался царским советником, и вместе с тем — совершенно ведь другое дело.
Сам Соловьев тоже был выходцем из низов: его отец был московским священником, преподавателем закона Божьего в коммерческом училище. Соловьев учился на историко-филологическом отделении Московского университета, слушал лекции славянофила Погодина по русской истории и западника Грановского — по всеобщей. Два года путешествовал по Европе в качестве домашнего учителя в семье графа Сергея Строганова, слушал в Париже лекции Гизо, в Праге познакомился с Павлом Шафариком и другими пионерами научной славистики.
Соловьев на всю жизнь сохранил старомосковскую обстоятельность и размеренность, а также несокрушимую трудовую этику, дисциплину и чувство долга. Приступив к своей «Истории России», он исправно выдавал по тому в год в течение почти тридцати лет. Он и близко не обладал писательскими талантами Карамзина: писал длинно, занудно, часто повторяясь, не очень-то заботясь о красоте слога. Лекции его оставляли примерно такое же впечатление — никакого сравнения с Грановским и другими профессорами, которые нередко превращали университетскую кафедру в митинговую трибуну. Но недаром ведь Соловьев был гегельянцем: Абсолют проявляет себя не красотой, а мыслью. Историком руководила безупречная интеллектуальная дисциплина.
После смерти Соловьева его старший сын Всеволод, к ужасу других членов семьи, взялся издавать его мемуары. Обнаружилось, что милейший, интеллигентейший Сергей Михайлович умел быть ядовитым. Особенно досталось Погодину: он «славился грубостью, цинизмом, самолюбием и особенно корыстолюбием», он «мелочный торгаш, любит даровщинку», он «нравственный неряха», он «менее всего был призван быть профессором, ученым; его призвание — политический журнализм, палатная деятельность или — к чему он еще более годился — площадная деятельность». Соловьеву таких упреков никто бросить не мог ни при жизни, ни после смерти: он остался непререкаемым моральным авторитетом для всего ученого сообщества; но все же столь резкие отзывы об учителе, пусть и таком малопочтенном, как Погодин, не делали ему чести.
По всей вероятности, обида Соловьева объяснялась главным образом личным конфликтом, который случился у них с Погодиным в 1845 году. Погодин оставил кафедру русской истории ради верноподданической политической журналистики, но узнав, что на это место претендует Соловьев, принялся чинить ему препятствия. 25-летний Соловьев, только что с блеском защитивший магистерскую диссертацию о древнем Новгороде, казался сварливому 45-летнему Погодину слишком «прозападным», слишком мало внимания уделяющим русской самобытности и «православию-самодержавию-народности».
Соловьев все же получил кафедру. Впоследствии стал академиком, дослужился до тайного советника (гражданский чин, соответствующий генерал-лейтенанту), шесть лет был ректором Московского университета в его «золотой век». Поповский сын Соловьев кропотливой работой добился всех мыслимых для русского ученого XIX века высот и умер в 1879 году, на 60-м году жизни, признанным интеллектуальным и моральным авторитетом своего времени, а также почтенным отцом многочисленного семейства. Его третий сын, Владимир, еще при жизни отца прославился как религиозный философ, стал прототипом Алеши Карамазова в последнем романе Достоевского, а впоследствии — крупнейшим идеологом «Серебряного века».
Все многочисленные и часто противоречивые идеи и наработки первой половины XIX века Соловьев синтезировал в так называемую теорию органического развития. В самом общем виде это развитие родовой теории Эверса и концепции «государственной школы»: разрозненные племена, рассеянные по Восточноевропейской равнине, оказывается объединены родством своих правителей, князей из числа потомков Рюрика; отношения князей-родичей постепенно кристаллизуются в отношения государственные, то есть князья и бояре из младших братьев и домочадцев государя превращаются в его служилых людей, а потом и холопов. Первоначально род неделим, и старшинство в нем переходит не по наследству от отца к сыну, а к старейшему члену. В Северо-Восточной Руси (Москва и «Золотое кольцо»), начиная с XII века, утверждается принцип наследования от отца к сыну. За этим следует длительная борьба князей за полное единовластие, кульминацией которого становится опричнина Ивана Грозного во второй половине XVI века. Бюрократический абсолютизм Петра I, утвердившийся в начале XVIII века — это завершение этого многовекового процесса, окончательное торжество государственного начала над родовым.
«Органичность» истории означает для Соловьева отказ от концепции великих людей, движущих историю. Даже Петр I, его любимый персонаж, — для него всецело «сын своего времени» и «вождь, которого ждал народ, собравшийся в дорогу», а вовсе не титан, который своей волей изменил ход истории. Петровские реформы — это, по Соловьеву, необходимое следствие всего предшествующего развития России.
Соловьев принципиально не признает основным содержанием истории «шумиху государственных мероприятий» — его гораздо больше интересуют подспудные общественные процессы, а не отдельные выдающиеся события, фиксируемые летописью. История в его руках перестает быть героическим эпосом, к ней подмешивается скука бухгалтерской книги.
29 томов скрупулезного и дотошного Соловьева — это, прямо скажем, не такое захватывающее чтиво, как 12 томов Карамзина. Но Соловьеву уже и не надо было «продавать» русскую историю, как Карамзину, — он не был популяризатором. Что же касается объема переработанного материала и уровня его осмысления, Соловьев отстоит от Карамзина едва ли не дальше, чем Карамзин — от Татищева.
Но «История России с древнейших времен», при всей ее значимости, это лишь часть вклада Соловьева в «золотой век» русской исторической науки. Не менее важно было то, что в стенах Московского университета он воспитал себе достойную смену, в том числе Василия Ключевского — величайшего русского историка и нашего следующего героя.