Моль, коммуналка и чувство стиля: как одевалась Майя Плисецкая
Историк костюма и моды Ольга Хорошилова собрала костюмные биографии шести великих людей, живших в разные времена в книге «Мода и гении. Костюмные биографии Леонардо да Винчи, Екатерины II, Петра Чайковского, Оскара Уайльда, Юрия Анненкова и Майи Плисецкой». На днях она выходит в издательстве «МИФ», Forbes Woman публикует отрывок о Майе Плисецкой, ее коммунальном детстве, огненной внешности и характере и успехах на сцене.
Чувство стиля
У Плисецкой оно было врожденным, но проявилось не сразу, не в детстве. Ее детство было, как у многих, коммунально уплотненным, бедным, беглым. Все пытались убежать от нищеты, кое-как извернуться. Хорошую одежду не покупали — ее доставали с большим трудом, через знакомых, и было ее мало. Носили то, что придется. Плисецкая запомнила, как горевала мать, узнав, что она пустила новенькие белые сандалики вниз по реке: она с таким трудом их достала. И еще запомнила ее слова: «Тяжелые, тяжелые времена». Все тогда так говорили, качали головами, пытались выживать под мажорные душераздирающие звуки светлого будущего, лившиеся из радиоприемников. Родители в него почти не верили. Не видели пламенеющего горизонта. За поворотом истории ждали гнетущие бедность и страх.
Впрочем, страхи маленькой Майи были иными — вещественными. Одежду в семье берегли. Когда толстые пальто и шубы отправляли на зимнюю спячку в кладовку, их сдобно обсыпали нафталином, говорили: «Чтобы не съела моль». Осенью няня Варя и мама вытаскивали вещи из коробов и причитали: «Опять моль поела. Ничто ее не берет. Эта моль ест все!»
Моль ест все. Ужасная, огромная, злая, со страшной пастью и цепкими клешнями, пахнущая лекарствами, горькой осенью, нафталином. Она ест все. Это значит, думала трехлетняя Майя, моль ест и детей. И ее тоже непременно съест. Она пугалась до слез и все ждала: вот распахнется дверь и влетит гигантская голодная моль. Потом, конечно, пришло разочарованье — всеядный кошмар оказался невзрачным мотыльком, питавшимся шерстью.
Еще воспоминание, как легкий полупрозрачный шлейф, — длинная, нескончаемая, шелковая музыкальная волна, голубая лента, которую ей вплетали в косу и вязали пышным бантом. И еще одно — смешные «бегемотики», аккуратные мягкие башмачки со скругленными носами. В них она танцевала на полупальцах на Сретенском бульваре под нестройный вальс из «Коппелии», выдуваемый оркестром курсантов. Она легонько семенила, смешно подпрыгивала под одобрительные хлопки взрослых и в конце дивертисмента изящно делала реверанс. Протерла башмачки до дыр и опять расстроила бережливую маму. Тяжелые, тяжелые времена.
Родители, конечно, разглядели талант. После триумфальных выступлений на Сретенке и протертых туфелек решили отдать ее в Хореографическое училище Большого театра. В 1934-м сдавала экзамен. Едва себя помнила от волнения, но запомнила наряд — весь белый: платье, носочки, бант. Из неоклассического строя выбивались коричневые сандалики — белые, как мы помним, уплыли вниз по реке. Ее судьбу на экзамене решил незатейливый реверанс (отрепетированный на Сретенке). Он так понравился директору училища, Виктору Семенову, что тот решил сразу: Плисецкую нужно брать.
Детство кончилось в тридцать седьмом, в апреле. Она хорошо запомнила те несколько дней. Запомнила окрыленного, совершенно счастливого отца. Ему, опальному, исключенному из партии, уволенному со службы, неожиданно выдали пропуск на кремлевскую трибуну: 1 мая он будет смотреть парад вместе со Сталиным! Значит, прощен, значит, можно работать, жить. Мама тут же расчехлила швейную машинку — осталось всего два дня, нужно смастерить дочери что-то красивое, в оборках и воланах, достойное кремлевской трибуны. Она задумала платье в истово сталинском парадном цвете — белом.
Плисецкая помнила радостный швейный стрекот, звуки оголтелых маршей, зелень, солнце и шум оттаявшей, весенней, счастьем накипавшей жизни. А потом была ночь с 30 апреля на 1 мая. Скверно написанный, всегда один и тот же сценарий: топот сапог на лестнице, удары в дверь, черные плащи, мерзкие красно-синие фуражки, обыск, все вверх дном, плач разбуженных детей, трусливый шорох соседей. Беспомощный, растерянный отец: пиджак на майку, брюки, перехваченные дрожащим ремнем, чемодан в охапку, воронок. Отец исчез.
В начале марта тридцать восьмого арестовали мать и вместе с грудным ребенком отправили в Акмолинский лагерь. Майя, к счастью, осталась в Москве — ее удочерила тетя, Суламифь Мессерер, именитая балерина, ставшая покровительницей и хореографической наставницей. Плисецкая продолжала учиться. Весной сорок первого вернулась мать, а летом началась война, их эвакуировали в Свердловск. В 1943-м Майя успешно закончила училище, ее приняли в труппу Большого театра. Первая мечта сбылась.
Жили очень бедно, ютились в коммунальной десятиметровой комнатке дома № 8 в Щепкинском проезде. Плисецкая зарабатывала крохи, но помогала братьям-школьникам и матери. Уже тогда она пыталась хорошо, по-особенному одеваться. Чувство стиля, развивавшееся стремительно вместе с пластикой и балетной техникой, помогало сочетать цвета, детали. Советский навык выживания подсказывал, где и что достать. Умела находить, училась носить. В голодные, скудные сороковые вырабатывала свой стиль, утонченный, царственный, сознательно антисоветский.
Бунтарская элегантность
Плисецкой повезло. Она все-таки работала в Большом театре, где трудились лучшие в стране костюмерши. В их мастерские со всего Союза свозили текстиль, пуговицы, атласные ленты, кружева, прочий дефицит для будущих сценических костюмов. Грех не воспользоваться благами.
Зрелые этуали по секрету друг от друга заказывали костюмершам кое-что для себя. Платили по-царски — и за работу, и за дорогой материал, и за драгоценное молчание. Бедным юным танцовщицам приходилось терпеть и копить. Плисецкая терпела и копила. Шутила: «Диета помогает одеваться». Она отучила себя много есть (хотя очень это любила). Блюла фигуру и собирала деньги на новое платье от театральных портних.
Среди любимых мастериц была Нина Халатова, балерина Большого, а в свободное время — швея и модистка. На сцене она почти ничего не достигла, но продвинулась на костюмном поприще, кроила профессионально, всегда придумывала что-нибудь эдакое — для себялюбивых актрис. Говорили, что мать Халатовой была белошвейкой и научила этому ремеслу дочь. Плисецкая очень ее хвалила.
Шляпы заказывала у Раисы Капустянской, услугами которой пользовались многие московские артистки. Вероятно, балерину с ней познакомил брат модистки, Григорий Капустянский, именитый фотограф. Он часто снимал Майю, начиная с «Раймонды» 1945 года.
В конце сороковых о Плисецкой заговорила партийно-модная Москва: да, молодая, и не без таланта, но дерзкая, смотрите, как одевается, что ни платье — то вызов, она же комсомолка, зачем так выделяться?.. Цековские дамочки цокали, фыркали, завидовали красоте, юности, утонченному чувству стиля, который Майя превратила в орудие борьбы с системой. Она была не такая, как все. Одевалась не так, как все, хотя все (и даже самые первые среди равных) одевались у тех же Халатовой и Капустянской.
Выделяться помогали пестрые восточные шелка. Она купила их, очень удачно, в 1954-м во время гастролей в Индии, в ее «первой всамделишной загранице». До этой поездки балерина выступала в странах соцлагеря: ГДР, Венгрии, Чехословакии. И вот, наконец, ее выпустили в некоммунистическую страну. В конце гастролей вырвалась в магазины и накупила «расписных цветастых материй». Выбрала те цветочные мотивы, которые индийцы, вероятно, скопировали со знаменитых текстилей Рауля Дюфи для лионской компании Bianchini-Ferrier. Они вновь вошли в моду в пятидесятые, когда в Европе расцветал диоровский «нью-лук». И в этом ее выборе уже ощущалась тяга к французскому стилю, с которым она познакомилась только в шестидесятые.
Плисецкая выделялась из смутной советской толпы не только нарядами. У нее были дивные, густые волосы рыже-каштанового оттенка. Говорили, что, когда она злилась, шевелюра становилась ярко-медной. Дамочки, особенно седеющие этуали, брали балерину под локоть и заговорщицки шептали: «Слушай, где ты достала стрептоцид, поделись секретом, я никому не скажу, обещаю». В те времена таблетки красного стрептоцида разводили в воде и втирали в волосы, чтобы добиться неистово-рыжего оттенка. Хна, как и многое другое, была в дефиците. Впрочем, стрептоцид тоже. Его доставали, и потому этуали изводили Майю тихими настойчивыми вопросами. И, конечно, не верили искреннему ответу: «Я от природы такая!»
От природы дерзкая, рыжая, яркая, она блистала на кремлевских раутах — огненная, статная, непременно в чем-нибудь эдаком, немного даже театральном. В 1955 году явилась в норвежское посольство в искристо-белом длинном парчовом платье со смелым декольте, которое, впрочем, стушевала тюльмариновым шарфом. Ворошилов потел и не находил слов, Булганин сверлил глазами и обкладывал грубыми комплиментами. Она всем понравилась.
Канун 1956-го, новогодний бал в Кремле. Плисецкая в белом гипюровом слегка эротичном наряде, тонкая, невыносимо рыжая. Хрущев, партийцы, зарубежные дипломаты слетелись, окружили, возбужденно жужжали черно-белыми шмелями. И столь же дружно кремлевский мир насекомых реагировал на сиреневое вечернее платье, в котором Плисецкая расцветала на раутах и приемах в середине пятидесятых. В те годы ее жестоко не пускали на зарубежные гастроли, и выходы в броских нарядах были ее своеобразными сольными выступлениями протеста. Партийцы, далеко не такие глупые, как принято думать, улавливали в этих вызывающих, драматичных явлениях что-то бунтарское, но не могли нащупать, в чем оно крылось. Хрущева они тоже беспокоили. Однажды он решительным шаром подкатился к балерине и резко, со всего маху, влепил: «Слишком вы красиво одеты. Богато живете?»