В предыдущих статьях этой серии речь шла о скрытой революции и особенностях языка политического постмодернизма. Разупорядоченный синтаксис сочетается здесь с произволом в семантике и особого рода иронией, обязательной в прагматике стиля. Но это в классическом, образцовом исполнении. У нас же постмодернистские техники обслуживают недоделанный, но «высокий» модерн с его манерой всегда все знать, всех учить и навязывать доморощенные проекты правильного жизнеустройства, даже когда не просят, а то и силой. Пустые значения (не имеющие референции «в жизни») сплошь и рядом проходят без какой-либо игры, как «святая правда». Ирония при этом оказывается одноканальной: политики и политтехнологи откровенно оттягиваются, тогда как массовка воспринимает все с пугающей серьезностью.
Руководитель одного предвыборного штаба как-то хвастался передо мной сочинением партийного гимна с Олегом Газмановым: «Все лохи рыдали!»
Постмодерн радикально высвобождает форму, отрывая план выражения от плана содержания. Это хорошо видно в архитектуре, в которой «эмансипированная», авторски капризная, случайная по пластике оболочка теряет остатки связи с тектоникой и функцией, как и слова, оторванные от обозначаемых реалий.
Модный, хотя и затасканный термин «симулякр» — это не просто искажение или симуляция реальности, которой нет, но гиперреальность, в которой вопрос о действительности снят или неразрешим. Жан Бодрийяр называл симулякром войну в Персидском заливе, поскольку зрители той картинки в телевизоре не распознавали, что здесь жизнь, а что «пляска взволнованных репортажей».
Побоище на востоке Украины никак не выдумка и не постановка, однако и здесь образ рассыпается.
Искусственная экзальтация и нервический, неизменно вздрюченный тон дикторов, комментирующих нескончаемые кадры пальбы и разрухи — все это явный наигрыш на фоне «детских садиков» с дарами километровых конвоев, не говоря о внутренних проблемах страны, например, о прямых потерях в живой силе в ходе реформы здравоохранения.
Разрывы референции не то же самое, что простой обман, когда говорят «то, чего нет». Постмодернизм — это всегда в той или иной мере игра; в коммуникации здесь играют обе стороны, и говорящие, и слушающие, причем пропорция игры и не-игры различается в жанрах и отдельных артефактах, в политическом времени и социальном пространстве.
Более того, отрыв от означаемого здесь по-разному работает в оппозиции значения и смысла, известной из популярного примера: стакан наполовину пуст или наполовину полон? С точки зрения предметного значения (денотата) «физической» разницы здесь нет, но по смыслу эти выражения противоположны для оптимиста и пессимиста, выпивохи и малопьющего или просто с разных позиций в процессе наливания-выпивания.
В политической жизни те же развилки, а в нашей гибридной политике — тем более. Здесь отрыв от значения усугубляется манипуляцией смыслом, когда одновременно и говорят, чего нет, и перевирают суть говоримого другими, не брезгуя хрестоматийным знанием. Классика такой гибридности: «зеленые человечки» с обрезанной референцией (будто срисованные с гельмановских «красных человечков» в Перми), вежливые воины без шевронов, документов, домашних адресов, имен и вообще какой-либо «онтологии», смысл присутствия которых — стоять за спинами женщин и детей...
Еще раз: речь не просто о контроле над информацией. Постмодернизм начинается там, где разрывы референции, с одной стороны, не особенно и скрываются, а с другой — пусть не всегда осознанно, но допускаются как прием, а то и становятся нормой. Формула «единожды солгав...» здесь не работает. Если источник «попался», это мало что меняет для информационной политики и в позиции публики. Это особого рода вера, не предполагающая доверия. Доказательства вранья здесь мало что значат для обрабатываемого сознания, поскольку в нем самом уже заранее отключены референтные связи.
Для многих даже понимание того, что на той площади не мучили детей и не таскали за танком еще живую женщину, не меняет диспозиции между «нашим» и «не нашим» в информационном поле. То же с бесчинствами героев Майдана, с якобы повальным антирусским национализмом и пр.
Часто и опознающие пропаганду принимают игру: на войне как на войне, а мы — по эту линию фронта. Те же, кто не принимает разрывов в обозначении, логике и пр., просто исключаются из референтных групп, реакцию которых стоит хоть как-то учитывать, и выдавливаются «за границу» внутри страны (иностранные агенты, пятая колонна и пр.). Рваным оказывается само социальное поле, бомбардируемое ковровой пропагандой.
Манипуляции смыслами и их фантастические превращения создают еще одну линию фронта с реальностью — разрывы референции «второго порядка». Суть приема — коллаж цитат из руинированных текстов, исходный смысл которых, если и остается, то задвигается на дальний план, а в сборке нового текста используется только выхолощенная чужая форма, нагло раскавыченная. Чтимых, но не читаемых Бердяева, Ильина и пр. цитируют на выбор, наплевав на правила обращения к авторитетам. Совокупность оценок и толкований украинских событий являет собой помимо дикой эклектики собрание форм, изначальные, собственные смыслы которых в этой логике не значимы вовсе.
«Новороссия», «русский мир», «фашизм», «бандеровщина», «оранжевая революция», «повстанцы» и «добровольцы», «референдумы» и т.п. — все это словесные оболочки, наполняемые в актуальных контекстах произвольными и очень своевременными смыслами. А то и фиктивными референциями: распятыми младенцами, трупами в самолетах и переодетыми неграми. Иронично само использование в пропаганде цельнотянутых сюжетов из вражьих сериалов («Игра престолов», «Шерлок»).
Эти превращения легки и мгновенны.
Собственное российское эмбарго на ввоз пищевых продуктов быстро стало для нашего народонаселения одновременно и одной из самых антигуманных санкций Запада в отношении жителей России, и национальным подвигом жертвенного отречения нации от хамона с пармезаном. Спичрайтеры сочинско-валдайской речи без лишних усилий отзеркалили Западу набор самых резких претензий, предъявляемых к нам извне, но рикошет сработал дважды: в итоге Россия предстала в образе тех же Штатов, борющихся за мировую справедливость всеми подручными методами и даже еще отвязаннее.
В этом иезуитском приеме скрыта разом веселая и злая ирония: между собой его изобретатели должны были петь и смеяться как дети. Но этот юмор не всегда понимают в мире, как и наши брутальные анекдоты. И здесь увидели не изящество контрудара, а дефицит креативности. Собственное население и вовсе не поняло изыска, узрев в тексте оригинальное откровение. Да и в самом авторстве часто не разделить упоение ненаказуемой демагогией и собственной правотой. В этом смехе сквозь слезы источник и реципиент разделены: смех по одну сторону телевизора, слезы по другую, но, ослепляя других, быстро слепнут сами.
Внизу и вовсе исчезает грань между неразличимо тонкой иронией и простым идиотизмом. Герои ролика в Донецке рассказывают про обстрелы кварталов и тут же палят из окна жилого дома. А отстрелявшись, бегут менять позицию, «пока не прилетела ответка». Сами бойцы в угаре могут не видеть прокола, но снимающие мизансцену явно делают это не без мрачной иронии.
То же со съемкой взрослого мальчика, приехавшего на фронт пострелять боевыми. Трудно представить себе, скажем, Петра Алейникова (советский киноактер 1930-1960-х годов. – Forbes.), играющего в пулеметик где-то на Первом Украинском — там было совсем другое отношение к серьезности происходящего, к жизни и смерти.
Иногда грань между юмором и диагнозом и вовсе неразличима, как в дугинских мечтах об атлантистских, левиафановских гетто для роллеров, рэперов, скейтбордистов и особо — для «белозубых серфингистов». Если это и стиль, то вырожденный, подобный лужковскому архитектурному постмодерну, в котором эклектика, сбивки масштаба и карикатуры на классические детали ордера часто присутствуют без какой-либо иронии — всерьез и «для красоты».
В пределе движение к абсолютизму порождает особый вид монополизированной иронии («Она утонула»). В разгар трагедии право шутить дано одному человеку в стране и мире — все остальные эти игры юмора поддерживать не могут и не вправе показывать хотя бы тень понимания этой утонченной интонации.
Конфликт постмодернистской формы с допостсовременными отношениями и иерархиями сочетание эффективное, но нежизнеспособное. И он уже становится эпическим: история нашей игривости может не оценить.