«Запретная тетрадь»: книга о женщине, которая пытается разобраться в своих желаниях
Мне кажется, что сегодня вечером на меня давит бремя тяжелого унижения. Возможно, потому что я сделала то, что никогда не решалась сделать прежде; более того, я даже представить себе не могла, что рискну попытаться. Мы сидели в столовой, и Микеле слушал радио; музыка придавала мне ощущение легкости, мечтательности, она трогала меня. Не знаю, что подтолкнуло меня заговорить: я была под влиянием превосходившей меня силы, которой я не могла, а может, и не хотела сопротивляться. Я подошла к Микеле и приглушила радио; в комнате стояла полутьма. Он открыл глаза и посмотрел на меня так, словно пробудился ото сна. «Микеле… — сказала я, садясь на подлокотник его кресла. — Отчего мы уже не те, какими были, когда поженились?» Он показал, что удивлен моим вопросом; потом ответил, что мы все те же. Я взяла его за руку, поцеловала, погладила его по руке, страстно сжала ее в своей. «Пойми меня, Микеле, — не сдавалась я, уклоняясь от его взгляда; потом собралась с силами, чтобы взглянуть ему в глаза, серьезно и ласково. — Я имею в виду… по ночам. Ты больше не обнимаешь меня, когда я сплю. Помнишь?» И, краснея, добавила: «Ты говорил: „Иди ко мне, отдохни“. Притягивал к себе, а потом обнимал, и мы не отдыхали». Он рассмеялся, сделал уклончивое движение рукой: «Так это было в другом возрасте, нашла в чем копаться! Кое-какие привычки мало-помалу теряются, и в конце концов об этом уже и мысли нет». «Вот именно, — упорствовала я, — ты правда думаешь, что об этом уже и мысли нет? Или, может, мы больше не решаемся быть искренними, как тогда?» «Сколько нам было лет? — отозвался он. — Ты знаешь, что мне почти пятьдесят? Мы уже не…» «Это неправда — перебила я. — Если ты хочешь сказать, что мы уже не молоды, я отвечу, что ты ошибаешься. Я знаю, мы молоды: а уж стоит нам перестать сравнивать себя с нашими детьми, так и вовсе юны». «А как можно не сравнивать себя с ними?» — настаивал он со все той же уклончивой улыбкой; видно было, что ему не терпится взять газету, а лучше — оставить эту тему. Я терялась в своих собственных словах, хотела удержать разговор в рамках обобщения, не говоря о себе, и от стыда, что мне приходится вести такую беседу, хотелось плакать. Он снова заговорил, как бы пытаясь убедить меня: «Об этом уже и мысли нет, или, уж если задумываешься…» Он заколебался, и мне хотелось подсказать: «Ты хочешь сказать, что мысли об этом касаются другого человека, так ведь?» Я хотела, чтобы мне хватило смелости произнести эти слова, во что бы то ни стало хотела; но что-то мешало мне, какая-то естественная крайняя осторожность. «Почитай газеты, — сказала я, — посмотри на кинодив, на людей, которых обсуждают. Они продолжают жениться снова и снова, в сорок лет, в пятьдесят…» Он сказал, что это люди, обязанные поддерживать оживленный интерес публики своими оригинальными поступками, чудаковатыми выходками. «Да и не так уж важно, что они женятся, — уточнил он, — дело все-таки в возрасте. Мы с тобой разве не женаты? И все же… Жениться не означает вести себя как двое двадцатилетних юнцов». «Пойми меня правильно, — настаивала я, — не может быть, чтобы все кончилось, это неправда, не кончилось. Все говорят, что поздние годы — самые важные. Говорят, что их нельзя терять, выбрасывать на ветер. Что это как вторая молодость, новая, чудесная… Микеле… Потом все действительно будет кончено, будет поздно… Многие люди в пятьдесят лет влюбляются впервые, даже те, кто вполне мог бы довольствоваться достигнутым положением. А все-таки говорят, что даже положение не так важно, даже деньги». Потом я испугалась, что полностью себя выдала, и внезапно сказала: «Посмотри на Клару». Он тут же спросил: «Клара влюблена? Она тебе сказала?» «Не знаю, не сейчас; она вечно говорит, что влюблена». Я соскользнула к нему на колени, гладила его по волосам, искала своими его глаза, которые прятались в уклончивом взгляде. Тогда, наклонившись к нему, я поцеловала его, поцеловала его сомкнутые губы. В этот момент мы услышали шум в комнате Риккардо. Микеле вскочил на ноги, приглаживая волосы, проводя тыльной стороной ладони по губам: «Дети же могут войти», — раздраженно сказал он вполголоса.
Он смотрел на дверь, ожидая увидеть, что кто-то в ней появится; я тоже на нее смотрела, словно в ожидании кары; никто, однако, не вошел. Может, Риккардо переставил в своей комнате стул. Я понимала абсурдность того, что сделала, и понимала, что кто-то из детей и вправду мог нас увидеть, услышать мои слова, и при этой мысли мной овладело чувство глубокого унижения. «Прости меня», — прошептала я. Микеле погладил меня по плечу. «Да нет же, нет, — сказал он, — я прекрасно вижу, что ты уже какое-то время нервничаешь. Тебе бы правда стоило попросить месяц отпуска и поехать в Верону: они там тебя эксплуатируют в этой конторе, заставляют гнуть спину с утра до вечера». Услышав слово «Верона», я заплакала, Микеле вытирал мне слезы своим платком. Потом взял газету и принялся за чтение; я же пошла в спальню.
Я раздевалась, глядя на себя в зеркало; пыталась увидеть себя старой, униженной еще и внешне, — и не могла. Какое там: по щекам снова текли слезы, ведь я видела, что молода: моя смуглая гладкая кожа покрывала худощавый контур плеч, тонкую талию, полную грудь. Я едва сдерживалась, чтобы не всхлипывать: Мирелла спала прямо за стеной, и я боялась, что она услышит. Может, именно это уже много лет не дает нам продолжать вести себя так, как сразу после свадьбы или когда дети были маленькие и ничего не понимали: присутствие детей за стеной. Нужно дождаться, пока они выйдут, быть уверенными, что нас не застанут врасплох; в доме дети повсюду. Ночью приходится скрываться в темноте, в тишине, сдерживать всякое слово, всякий стон, а поутру забывать обо всем, что было, из опасений, что они прочтут в наших глазах воспоминание об этом. Когда в доме есть дети, уже в тридцать лет приходится притворяться, что вы больше не молоды, делая исключение только для того, чтобы поиграть и посмеяться с ними: изображать, что вы просто отец и мать, а больше никто. И вот так, притворяясь, дожидаясь, пока они уйдут, не смогут услышать, вообразить, в конце концов и в самом деле прощаешься с молодостью. Когда за дверью слышатся детские голоса, для мужа и жены обниматься в запертой на ключ комнате, сказав, что пошли спать, — это что-то непристойное, что-то грязное, грех большего масштаба, чем тот, что совершают не вступившие в брак или даже состоящие в браке с кем-то другим, тайно встречаясь в съемных комнатах, в гостиницах, в холостяцких квартирах. Случись детям застать нас за этим, они бы скривили рот в гримасе отвращения; а я содрогаюсь, стоит только мне представить эту гримасу. Перед лицом своих детей мать постоянно обязана показывать, что отродясь не знала всего такого, никогда не наслаждалась. Вот от этой-то фальши мы и дряхлеем. Это они виноваты, они. При детях муж не может смотреть на тебя с вожделением, даже если считает тебя красивой, если какое-то твое движение, какая-то твоя поза привлекают его, он не может прижать тебя к себе, поцеловать; и понемногу он вовсе перестает тебя видеть. Ни Микеле, ни дети не считают меня молодой: но совсем недавно вечером Риккардо рассказывал про одного своего друга, который безумно влюбился в очень красивую женщину сорока лет. «Если у него все получится, — сказал мой сын, — ему так повезет».
Вот, кажется, теперь я внезапно поняла, почему так страшит, что дети могут догадаться про нашу тайную жизнь, почему мы так упорно противимся ее соблазнам; все дело в том, что мы чувствуем: жена и муж, вступающие в темную, безмолвную связь, проведя весь день за разговорами о домашних делах и деньгах, за жаркой яиц, за мытьем грязной посуды, не отдаются уже счастливому, радостному любовному желанию, а одному только грубому инстинкту — такому же, как жажда или голод, инстинкту, который удовлетворяют в темноте, на скорую руку, с закрытыми глазами. Какой ужас. Я даже этой тетради стыжусь, стыжусь самой себя, не решаюсь больше писать, как тем вечером, когда не смогла больше смотреть на себя; я подошла к зеркалу, чтобы слиться воедино с непорочным изображением, отражавшимся в зеркале, и прошептала: «Гвидо».