«Нет слова, чтобы назвать все, что я чувствовала»: Шэрон Стоун о травме свидетеля
Когда я получила роль в «Основном инстинкте», мне велели прийти на встречу с Полом Верховеном и еще несколькими людьми из компании, которая будет заниматься производством фильма. Я нервничала, трепетала от восторга и едва слышала, что мне говорят.
С Полом мы встретились в офисе компании в Голливуде, поздоровались со всеми, кто попался нам по пути, заполнили кое-какие бумаги и отправились на встречу с линейным продюсером — пожилым и каким-то скользким типом, сидевшим в захламленном кабинете. Он закрыл дверь, сел и сказал: «Ты была не первым нашим вариантом, Карен. Нет, ты даже не вторая и не третья кандидатура на эту роль. Ты только тринадцатая из тех, кого мы рассматривали для участия в фильме».
Он постоянно звал меня Карен — все то время, что мы снимали фильм, и на этапе постпродакшена тоже.
Я ушла с той встречи в полном раздрае и была настолько расстроена, что села в машину, врубила рэп на полную громкость, дала задний ход и въехала в фуру, припаркованную в трех футах за мной.
На церемонии вручения премии «Оскар», куда я впервые попала только после съемок в этом фильме, на губернаторском балу (он традиционно проводится сразу после вручения статуэток) я села рядом с этим самым линейным продюсером. Он больше не называл меня Карен.
Мне пришлось найти определенный защитный механизм, чтобы сыграть эту роль, поскольку она вызвала большую неприязнь ко мне и одновременно — к фильму. Научившись будто бы исчезать внутри себя, я стала точно так же исчезать в этой героине, а она была крепкой и лощеной, как ее неизменный шелковый шарф.
Увидев фильм, я не только поняла, что могу таким образом превратить себя в красавицу — тем более когда самые блестящие мастера Голливуда подчеркивали все мои достоинства и скрывали недостатки, я могла еще и убедительно скрыть свою уязвимость, лишив свой облик его естественной нежности, хрупкости.
Не то чтобы я дала себе клятву превратиться отныне в эту героиню, нет. Просто надо было что-то сделать, чтобы не казаться слабой, чтобы у людей не складывалось впечатление, будто меня можно съесть живьем.
Видите ли, я по-прежнему принимала решения, исходя из опыта и травм, полученных в восьмилетнем возрасте, исходя из тех ран и разрушенных связей, которые мне предстояло научиться активно компенсировать.
Я все еще притворялась. И у меня хорошо получалось. Но я впервые просила, чтобы мне помогли узнать что-то новое. Я просила мир измениться. Я просила разрешение задать вопрос: «Зачем?»
Я просила, чтобы меня замечали и уважали. Я просила, чтобы меня знали.
***
Кларенс, мой дед по материнской линии, умер, когда мне было лет четырнадцать. Если я правильно помню, от сердечного приступа. Якобы слишком жарко было в закрытой машине.
Только теперь я понимаю, какими странными были похороны, поскольку тогда мы с сестрой впервые оказались на похоронах, и я так надеялась, что покойник действительно мертв. Мы подошли к гробу — удостовериться, что все так. У меня перед глазами до сих пор стоят все эти деревянные складные стулья — совершенно пустые. Люди стояли, сбившись в маленькие тесные группки, опустив головы, и тихо переговаривались у дальней стены. Никто не подошел и не сел, никто не выступил на похоронах.
Мы с Келли заглянули в гроб.
— Он мертв? — спросила она.
— Господи, я не знаю.
— Потрогай его.
— Почему я?
— Ты старше.
Тогда я ткнула его пальцем, и на меня, подобно потоку ледяной воды, накатило жуткое удовлетворение, что он наконец-то мертв. Я посмотрела на Келли, и она все поняла. Ей было одиннадцать. Все закончилось.
Помню, мне приходилось навещать их — маминых родителей. Я входила в тот дом, открывая дверь с проволочной сеткой маленькой ручкой в белой церковной перчатке: даже зимой сразу чувствовался резкий запах. Я еще ничего не могла разглядеть в полумраке, но уже слышала жуткие звуки — пронзительный визг, и скрежет, и звук когтей, царапающих дерево. Кто-то пытался выбраться. Вообще-то одно это должно было служить предупреждением, что здесь происходит что-то неправильное. У бабушки с дедушкой всегда было не меньше дюжины кошек, и они привязывали их к ножке ванны, стоящей посреди кухни. Кто вообще так делает? И кто приводит туда детей, сажает их за деревянный стол и поит чаем среди всей этой вони, грязи и шума?
Мы пытались сбежать в другую комнату. Это не помогало. Однажды родители оставили нас у бабушки с дедушкой, потому что им надо было по делам. Единственным источником света в комнате, где мы сидели, было окно, и в солнечных лучах клубилась пыль — она будто парила по комнате в замедленном действии, и нам нечем было дышать. На дневном свету ткань старого зеленого кресла казалась такой яркой, а фактура — такой специфической, что каждая петелька бросалась в глаза. Это было жутковато. В углу взгромоздилось пианино — тяжелое и большое, с едва выдвинутой скамейкой. От его вида мне хотелось плакать, но этого никто не замечал — все затмевали вопли несчастных кошек.
Я была не одна; там была еще одна маленькая девочка в лучшем своем платье — том самом, которое я когда-то надевала в детский сад, еще за несколько лет до начала всех этих тестов на IQ, идеальное и красивое бархатное платьице с кружевами и оборками. Она была в крошечных блестящих туфельках и таких же крохотных идеальных носочках, и сердце мое разрывалось от взгляда на них. Носочки у нее были такие тонкие, красивые и скромные. Сама девочка была хрупкой, со светлыми кудряшками песочного цвета, в маленьких очках, а один глаз у нее закрывала повязка. Сквозь толщу пыли, парившей в воздухе, я видела, как мой дед заставил ее сесть на скамейку возле пианино. Она повернулась и посмотрела на меня — или, по крайней мере, мне так показалось. Я вроде бы помню, что она пыталась повернуться и посмотреть на меня.
Я испытала такое отчаяние, такое пронзительное отчаяние. Пол в комнате был странного розового цвета, и казалось, что он двигается, а сама я будто бы парю, хотя на самом деле я не шевелилась. Я не издавала ни звука и не смотрела в окно, но очень хорошо помню шипы на кустах и грязь на стеклах. И звук часов — глухой и сбивчивый.
Я до сих пор не могу поверить, что для некоторых время так и идет. Мне кажется, что оно движется и формируется так, как мне нужно. И какое же это благословение — когда время идет как надо, благословение, подобное дождю, и порядочности, и чистым окнам. Впервые мы заговорили об этом с Келли, когда нам обеим было за двадцать и мы уже не жили с матерью. Келли спросила: почему она оставила нас одних с таким чудовищем?
Позже мама говорила, что ничего не знала об извращенном поведении своего отца по отношению к нам, когда мы были совсем детьми и когда учились в начальной школе. Говорила, что ужасно сожалеет. Она его ненавидела: Кларенс избивал ее и ее мать каждый божий день. Мама так любила нас, но только теперь поняла, почему мы чувствуем к ней то, что чувствуем. А то, что испытываю к ней я, даже не назвать одним словом.
Вообще нет такого слова, чтобы назвать все, что я чувствовала. Нет такого слова на свете.
Те, кто хоть раз познал себя сломленным, кто из-за этого не способен строить отношения с другими людьми так, как это удается всем остальным, обретают своего рода удобство в одиночестве. Полагаю, проводить время наедине с собой по-своему приятно. А может, нам просто кажется, что это менее опасный вариант.
Я испытывала гнев и негодование, я отвечала своей матери снисходительностью и жестокостью, фальшивой добротой и ложным терпением. В конечном счете я решила быть честной с собой и прекратила общаться с ней.
Она писала мне. Писала очень глубокомысленные письма, сердечные и страстные. Говорила, что ничего не знала. Хотя в конечном счете выяснилось, что знала. Она была полна сожалений и раскаяния. Она любила меня. Это очень чувствовалось. Она хотела, чтобы я получила эту любовь, и я ее получила. Я хотела, чтобы мать любила меня, хотела быть преданной этой любви. Какой бы она ни была. Но мама не хотела видеть меня, а я не хотела видеть ее. Нас разделяла жестокость, которую просто так было не объяснить. Мама говорила, что у нее очень много разных встреч. Я не говорила ничего. Только что я тоже ее люблю. Какая-то часть меня всегда любила ту часть ее, которая хотела любить меня, — то же можно было сказать о маме и ее любви ко мне.
Видите, какая штука: я стала свидетелем, не жертвой. Маленьким восьмилетним свидетелем того, как мою пятилетнюю сестру лишили невинности. Я была просто парализована, оказавшись в той пыльной, скудно освещенной, жуткой комнате, и стоявшая в дверях женщина преграждала мне путь, чтобы мне было не выбраться. Моя бабушка, которую каждый день избивал дьявол, находившийся с нами в одной комнате, сама стала дьяволом.
Разумеется, я понимаю: говорить, что я не была жертвой, в данном случае вроде как абсурдно, но мне казалось, будто меня там и не было. Это был первый раз, когда я почувствовала, что покидаю свое тело и будто бы наблюдаю за происходящим со стороны. Я видела, что в дверях стоит бабушка и загораживает мне проход. Ее сцепленные в замок пальцы на фоне выцветшей синей тесьмы поношенного передника, мешком висевшего на ее теле — таком же обвисшем, изможденном. Она смотрела прямо перед собой и ничего не видела.