«Тем легче»: сборник рассказов о природе памяти и бегстве от реальности

Ленинский проспект, 155/1
Мне часто снится сон о доме. Это крошечная комната на Ленинском проспекте, где я провела первые пятнадцать лет жизни. Я так часто говорю о ней, что это стало формулой нищего детства, но все же эта скупость пространства определила меня, задала мне форму: сутулящуюся, стремящуюся занимать как можно меньше пространства, найти тихий уголок, желательно с креслом и книгой. Сюжеты снов варьируются; последние годы я просто нахожусь там одна, без мебели и ремонта — смотрю в окно, сплю, работаю.
Район называется Железнодорожный: завод пластика (бабушка там работала и приносила мне красные сита, «ситы»), дорога на юг (постоянно слышны поезда, уютный летом и тоскливый зимой стук колес), еще лес. Два дома-близнеца, корпус второй и первый, разделяло кафе «Северянка», витые советские буквы. Там подавали бутерброды с заветрившейся икрой и стопарики водки, каждую субботу гремела свадьба, и жених традиционно бил кому-нибудь морду, и кровь из носов текла на снег. По субботам невозможно было ни выйти гулять, ни спать по ночам. Отец высовывался из окна и орал, в ответ слышался пьяный смех с хрюканьем.
Комната досталась родителям от спившегося композитора. Папа говорил, что вся она была в грязных нотных тетрадях — и они тоже почему-то были в крови, и стены подъезда частенько были заляпаны кровью. Ничего криминального или романтичного, как может подуматься; просто люди в тех местах не очень-то дорожат собой, пускай вытекает что хочет. Колдыри да колдобины.
Не было большего счастья, чем проснуться в этом кресле весной, когда школа во вторую смену, — взять новую книгу и зачитаться, рискуя опоздать. Не было большего счастья, чем накрываться ночью с головой, пряча под подушкой первый кассетный плеер. Я тогда умела мечтать как-то в красках, проживать всей кожей сценарии, которые тут же надумывала. Годам к пятнадцати сценарии начали цвести наивной эротикой — там появились разные красивые певцы и артисты.
Вокруг этого дома как-то хитро устроена моя память. Когда я думаю о первой любви, то перед глазами картинка пустыря за кафе «Ратуша». Ничего связанного с любовью тут не случалось: однажды одноклассница принесла шоколадку в благодарность за сочинение, которое я ей написала; в пять лет я присутствовала здесь на суде — судили некого Эдюху за кражу магнитолы. Еще раньше мне купили тут книжку «Калиф-аист» с глянцевыми голубыми страницами.
Одиночество есть фойе Дворца пионеров, бывшая девушка некого парня — другой пустырь за ларьком «Роспечать». Таких локаций очень много, назначаются они случайно, вспомнить их и составить некую карту трудно.
Более того, когда я наведываюсь в город и хожу по этим самым местам, они не вызывают во мне тех образов, в обратную сторону ничего не работает. Не вызывают они и умиления или ностальгии — места, как и люди, живые, они развиваются. Присвоить их невозможно. Как нельзя, скажем, засунуть ребенка обратно в лучшую подругу и пойти с ней за школу обсуждать, с кем останется Баффи в сериале. Нельзя вернуть вот тот ларек, выкосить траву, выкупить ту квартиру и досконально восстановить в ней ремонт. Я, наверное, очень боюсь пущенной стрелы времени, иначе бы давно не фантазировала. И мне больно, что воспоминания нельзя проиграть еще раз, и еще раз, и еще раз
я не иду по снегу из театральной студии
я утром в каникулы не открываю дверь по друге, мы не сидим на подоконнике и не мечтаем о будущей сладкой жизни
Людмила не плывет ко мне с кувшинкой
я не держу в руках горячий хлеб из сельской пекарни
я не еду на велосипеде по примятой траве
я не испытываю и той боли, и того ужаса, который испытывала, — но ужас стирается под натиском моей нынешней силы, а детский восторг — нет
Природа фантазии вообще такова — она создает нерешаемые уравнения.
Дом на улице Переверткина
Август 1999 года, прошлое тысячелетие. Я еще не хожу в школу, я сижу на кухне у моих городских бабушки с дедушкой. Стол каштанового цвета и табуретки. На подоконнике расстелены газеты, и от них идет запах типографской краски. Еще мне купили в тот день игрушку Микки-Мауса: у него длинные ноги, которые скоро разойдутся по шву, и оттуда будет лезть желтый поролон. Пахнет укропом и сухим степным воздухом, надвигающейся осенью.
В том и прелесть этого момента: он никуда не течет, он лишь картинка, он безопасен. Я не знаю, что случится годом позже (в дом придет посторонний человек, и идиллия рассыплется). Не знаю, что во мне уже болезнь, от которой я чуть не умру через пять лет. Недвижимый мираж, только запахи: сушеный укроп, поролон, степной сухой воздух, августовская пыль плывет по бабушкиной кухне.
«Я не смог быть тебе хорошим мужем, потому что структура мечты и реальности принципиально разные, — скажет мне мой бывший муж. — Реальность — линейна, мечта — фрагментарна, типа как калейдоскоп».
Он нечасто бывал прав, этот высокий циничный человек, настоящая черная дырень, но в тот момент — думаю, был.
Шестаков юрт
Детство распалось на мельчайшие кусочки: потолок в нашей первой квартире, запах вареной сгущенки, грозовое облако над селом, где жили другие мои бабка с дедом, родители отца. Странные люди, тревожные, жесткие, меня они, может, единственную во всем мире любили. «Настюлечка-внученька» — так звала бабушка. Там, в деревне, я пряталась во времянке (что-то вроде летнего домика) и ныряла в подшивки журналов «Костер» и «Пионер». Гармония, которой уже тогда не было в реальности, находилась там: надо было всего лишь закаляться, соблюдать режим, хорошо учиться и уважать старших. Там хороших детей поощряли, а в городской реальности — били за школой в четыре.
Много часов я провела во дворе у бабушки, рассматривая кисти рябины и мечтая, как первого сентября я вернусь в город и жизнь изменится. С годами мечты приобретали характер романтический: я уже думала, как вернусь красивая в класс, и какой- нибудь Никита откроет глаза, и будут у меня подруги лучшие, и вообще, и вообще…
Распад реальности и мечты уже тогда был глубоким: я не могла просто жить, жить здесь-и сейчас. Это даже казалось глупым.
Через дом в селе жила Нина. Она была старше меня на год, и предполагалось, что потому — умнее и рассудительнее. Внешне мы были как сестры: темные волосы, карие глаза, только я — лопоухая, а у нее — носик с орлиными, при поднятыми ноздрями. Придавал ей какое-то властное выражение. Такой же нос был у ее старшего брата, Ильи — только что Илья был русый, краснощекий, крепкий парень. На Есенина похож.
Нинка и Илья все время дрались. Когда он слишком долго играл в «Денди», Нинка подходила и совала ему в нос свою ногу:
— Нюхай мою пятку, нюхай мою пятку, нюхай мою пятку, нюхай мой пятак!
Взбесившись, Илья ловил ее, запихивал в угол и делал то же самое, только:
— Нюхай мою жопку, нюхай мою жопку, нюхай мой жопак!
И победно уходил, унося «Денди» под мышкой. Нинка ревела.
Они оба были кровь с молоком, деревенские сильные дети. Прыгали с тарзанки, загорали до черноты, могли съесть тазик пирожков за раз. Моя бабушка звала Нину и сажала со мной за стол — чтобы я смотрела, «как надо есть». Нина потихоньку закатывала глаза, но ела из вежливости.
Я упиралась, и тогда наставало время дистрофиков. Бабушка распахивала гремящий стеклами книжный шкаф и доставала медицинские книги деда. Там были черно-белые фотографии детей с дистрофией: торчащие ребра, прилипший к спине живот, глаза вот-вот вывалятся из орбит.
— Ты вот так хочешь? Вот так же хочешь?
Нина, извинившись, вспоминала, что надо повыдергивать какую-нибудь морковь, и делала мне знак, что ждет за калиткой.
Где-то рядом тетка Людмила моется в летнем душе и мурлычет. Она готовится к чистой жизни, где уж не будет запоев: достает красивые вещи, прихорашивается. Просит палочкой нарисовать что-то на загорелой спине, сделать «рельсы- рельсы».
У меня осталась от нее книжка французских сказок, которой она очень дорожила. Страшных и изысканных. Больше ничего, ничего не нажила Людмила.