«Салюты на той стороне»: подростковая драма на фоне катастрофы
Ленка бежит с обеда, резко открывает дверь, прыгает на свою кровать, кажется, только несколько секунд спустя замечает нас. Смущается, садится, юбку поправляет, бормочет — ой, не знала, простите, не видела, что вы тут, но, если говорить откровенно, тебя тут, Кротик, и не должно быть, потому что тут вообще-то девочки живут и кто знает, в каком виде ходят…
— Заткнись, — бросает Крот, и только тут Ленка замечает, замирает.
— Только не ори.
— Бог ты мой, Кнопка…
— Не ори, просила же.
Ленка зачем-то подходит к шкафу, долго роется, отбрасывает шмотки, кидает на пол мыло — дурочка, зачем-то все вместе хранит в шкафу, одежду и всякие лосьоны, гели для душа, поэтому ее топики все время пахнут какой-то дрянью, смешивающейся с приторными цветочными духами.
— Вот. — Ленка держит в руках розовую рубашку с длинным рукавом.
— Это что еще?
— Надень, у тебя на блузке кровь.
Старается не смотреть на меня, но это ее единственная вещь с длинным рукавом, и она стоит, протягивает.
Расстегиваюсь при Кроте, он глаза отводит, точно не видел ни разу девчонки. Не глядя на блузку, засовываю в тумбочку комком, потом постираю. Или не постираю, выброшу, чтобы не вспоминать. Но тогда джинсы тоже нужно, им досталось, но они любимые, синие, хорошие.
— Надо сказать Алевтине, Кнопка. Серьезно, надо. Это уже не шуточки.
— Я не хочу никому говорить.
— И не говори. Я скажу. Ты вообще больна, тебе, может, врач нужен.
— Здорова, — спускаю ноги с кровати, переодеваюсь. Рубашка Ленки неприятно тесная в груди — господи, и зачем же быть такой худой?
— Теперь все худыми станем.
Ленка не злится, терпит меня.
— Кстати, а что было на обед?
— Не знаю, какая-то морковь.
— Морковь?
— Ну да. И макароны.
И только тут я почувствовала резь в желудке, и так захотелось морковки с макаронами.
— Может, там еще осталось? — говорю с надеждой, Ленка плечами пожимает, думает — и как я сейчас о еде думать могу.
— Я сейчас принесу. — Крот поднимается, бросает на меня странный взгляд. — Там наверняка твоя порция где-нибудь стоит, подожди. Они обычно ждут, не убирают сразу.
— Так не дают же выносить из столовой, ты чего, — говорю, но Крот не слушает, исчезает за дверью, неслышно прикрывает.
Ленка смотрит внимательно, слизывает с губ блеск — и когда только успела накраситься, если с обеда шла? — оглядывает, да и мне непривычно в розовой хлопковой рубашке с синтетической нитью, в которой словно бы слишком большая грудь, вот Крот и смотрел.
И он тоже.
Хотя придумал себе дело, за моей порцией пошел, но на самом-то деле тоже смотрел на грудь.
— Скажи, что ты это только что придумала, — просит Ленка.
— Ага. И блузку сама себе ногтями разодрала.
— Я видела. — Она отворачивается. — Слушай, я не думаю, что Кротик что-нибудь в столовке найдет. Надеюсь, он сообразит хотя бы спереть хлеб.
— Его теперь вообще-то по кусочкам выдают, не оставляют так просто.
— И правильно делают. Вечно малышня баловалась, теперь не будут.
— Нам, наверное, скоро придется в Город идти.
— Это зачем?
— Ну зачем… — Ленка мнется, — что уже скоро и макарон не останется, говорит Алевтина, жрать-то что будем? Вот сама увидишь.
— А в Городе где возьмем? Магазины же закрыты или…
— Постучимся, попросим. Что же, неужели не дадут?
Крот приносит одну только морковь — тоненько наструганную соломкой, с капелькой подсолнечного масла сверху.
— Больше нет ничего, — выдыхает, ставит тарелку на тумбочку, — хлеба не допросился. Наешься этим? А завтра… ну, завтра-то все будет.
И я смотрю на меленькую морковь, которая уже пустила сок, или это просто с маслом переборщили, и почему-то от этого неприятно внутри.
Потом у меня пошла кровь.
***
Это просто эти пришли, эти должны были начаться давно, потому что у Ленки, например, идут с двенадцати лет — она сама рассказала, чуть ли не в первый день, хотя я бы постеснялась о таком. А у меня все не было и не было — мама утешала: маленькая, худенькая, как мальчик, откуда, у такой и в шестнадцать впервые пойти могут, ничего страшного, можно даже к врачу не ходить, смысл жаловаться, когда это нормально? Но все-таки я не думала, что именно сейчас — в санатории, когда не спрячешься, ничего не сделаешь. Прокладку у Ленки взяла, но к вечеру кровь кончилась.
Не знаю, правильно это или нет. В любом случае Ленка бы заметила, возьми я больше одной прокладки, так что хорошо.
Что было?
Ничего не было, показалось, хотя так хотела, чтобы эти пришли.
Крот потом приносит и хлеба — маленький кусочек, засохший немного, явно не из столовки.
— Это вчерашний. Ешь.
— Да он какой-то… Где ты его взял?
— Перестань. Ты пойдешь на ужин? — Ленка все со мной сидела, никак не могла отойти.
— Нет.
— Опять останешься голодной.
— И хорошо. Буду такой же худой, как ты.
— Ты и так почти как я.
— Да ладно, — распрямляю плечи, отчего ее рубашка сильно натягивается, — а вот это — видела? С иськи-то откуда бы иначе взялись, по-твоему?
— Ну ладно тебе, не в том дело. А в том, что — ну, ты из-за ребят не хочешь идти в столовку?
— Да. А ты бы хотела на моем месте?
— Хрен знает. Я бы орала.
— Ах, ты бы орала?
— Извини. То есть я не думаю, что ты не орала…
— Пошла на ***.
Пошла на ***, идиотка.
Вскакиваю и, как была, в рубашке и расстегнутых джинсах, вылетаю из палаты. Из комнаты. Оставляю Ленку, сразу замолчавшую, за собой, за дверью.
А почему бы не пойти на ужин? Ну правда. Вой ду и скажу.
Чего мне.
В коридоре уже никого, все собрались, из окон свет особый, прозрачный, теплый, и слышен голос Алевтины. Я захожу в столовую, но тарелки стоят не перед всеми.
И все замолкают.
То есть кажется, что замолкли и посмотрели на меня, мол, глядите, она идет, она идет и не стесняется, она сейчас будет есть, хотя у нее идет кровь — они не могут знать про мою кровь, а только думаю — как бы смотреть не в пол, а храбро, на них, прямо перед собой. Мол, глядите — она не боится вас, мрази.
— Привет, — Алевтина зачем-то поднимается, уступает место.
Алевтина уступает место — что-то случилось, что-то страшное, непоправимое. Так ей-то всегда пофиг было.
И тут я понимаю — все они знают, уже знают.
Лицо Ника. Светлые волосы, падающие на лоб.
Мухи нет, а Степашка сидит, он совсем спокойный. Может, он и забыл меня уже — единственный.
Юбка смотрит вниз, ему не хочется, чтобы продолжалось.
Крота нет, но зачем-то жду, сажусь на место Алевтины — она поднимает руку, словно бы хочет погладить по голове, но потом рука опускается, не решившись.
Может, она к грязной не хочет прикасаться.
Может, она не знает, что я сразу же после, дождавшись, когда ребята уйдут на обед, пошла в душевую и долго- долго стояла под очень горячей водой, после которой кожа горит до сих пор.
Скоро приходит Муха, он обычный — садится не к Степашке, а к девочкам. Они чуть напрягаются, нервно смеются, но он не замечает.
А потом понимаю, почему все так ждали Крота, — он заходит в столовую странным, оглядывается, выхватывает взглядом Муху, сильно щурится — на нем очки, но он их приподнимает на лоб, словно бы хочет увидеть Муху в настоящем мире, не в своем, близоруком.
Может быть, он не хотел смотреть на плакат
БЕРЕГИТЕ КАК ЗЕНИЦУ,
потому что, кажется, единственный из нас знал, что такое зеница. Нужно будет спросить.
Спрашивали — знала ли, что он собирается делать?
Знала ли, что он принес в санаторий складной нож с красивыми узорами из окрашенной эпоксидной смолы в рукоятке?
Нет, не знала.
Знала ли, что его отец, отец Крота, когда-то давно принес этот ножик из колонии, где такую рукоятку сделали и ему нож подарили?
Нет, не знала.
Знала ли, что обычно вещи детей досматривают, но только в связи со сложившейся ситуацией они отступили от этого правила, до сих пор соблюдавшегося неукоснительно?
Нет, не знала.
Это потом я буду говорить. Мало говорить, больше молчать, смотреть в стену.
Крот прыгает: никогда не думала, что он умеет прыгать, он же неспортивный, худосочный такой.
Никто не виснет на нем, не хватает за руки — он будто перепрыгивает нас, становится быстрее.
Он бьет ножом Муху. Не вижу куда. Муха вскидывает руки и кричит — тоненько, не своим голосом. Крот вначале отпускает нож, а потом словно хочет вогнать глубже в тело, но тут Муха просыпается — выставляет руки вперед, размахивает беспорядочно, тогда и остальные начинают шевелиться, кричат.
Белка визжит.
Сивая визжит.
(Их голоса различаю недолго, а потом все глухо становится, беззвучно — мама всегда говорила, что при сильной близорукости у человека должны хорошо работать другие органы чувств, но у меня не работали.)
— Эй, лови его! — кто-то вскрикивает негромко, но никто не ловит.
Алевтина стоит в ужасе, ее руки вдоль тела опущены — пусто, безвольно. Она тоже не ловит.
В это время Крот на удивление быстро — а на зарядке всегда тормозил, мы даже смеялись, — разворачивается и бежит к выходу.
Знала ли, что он побежит к реке?
Река называется Сухона, неужели не знаете? Су-хо-на. Смеялись: будто бы она на самом деле сухая, пересохшая, а нам только кажется широкой, полноводной. И мерещатся «Метеоры» и большие баржи, везущие в Город продовольствие и боеприпасы. Впрочем, нет, — на «Метеорах» могут быть только люди, меня в детстве катали на таком, они слишком легкие, чтобы перевозить что-то серьезное. Папа сказал — будут все пятерки за четверть, поедем. Мы поехали. После «Метеора» папа собрал вещи и больше никогда не возвращался в нашу квартиру, которая на самом деле и его, но только он не попросил доли, не сказал, что нужно на две комнаты разменяться. Поэтому Крот говорил, что он ужас как благородно поступил, потому что его папаша через суд заставил разменять их хорошую «двушку» в старом фонде на две однокомнатные, так вот в той, которая им с матерью досталась, вечно черная плесень на стенах росла, даже когда соскребешь, она все равно проступает под штукатуркой, сначала еле заметно, смутным сероватым проблеском, а потом все яснее и ярче; а вода в трубах почти не доходила до девятого этажа, так только, капала слабеньким-слабеньким напором.
Знала ли, что он побежит к реке?
Знала.
А куда еще ему —
нам.
Поэтому пошла следом потом, едва только все разошлись, а охающего, стонущего Муху оттащили в медпункт. Не знали только, на месте ли фельдшер и поможет ли он тут, но никто не хотел, чтобы помог.
А может, это только я не хотела.