«Дерево с синими глазами»: британский писатель о революционном поэте Назыме Хикмете
Я бы тихо рассказал о своеи любви (январь 2002)
Пятница
Назым, я хочу разделить с тобой траур, поскольку ты разделял со мной так много надежд и так много горестей.
Телеграмма пришла ночью, всего два слога: «Он мертв».
Я скорблю по своему другу Хуану Муньосу, замечательному художнику, создававшему скульптуры и инсталляции, который умер вчера на пляже в Испании в возрасте сорока восьми лет.
Я спрошу о том, что меня озадачивает. После внезапной естественной смерти — в отличие от смерти в результате репрессий, убийства или голода, — сначала возникает шок, затем чувство чудовищной потери, особенно если человек был молод.
Светает,но моя комнатасоткана из долгой ночи .
Затем следует боль, которая, кажется, никогда не закончится. Вместе с ней незаметно приходит что-то еще, похожее на трюк (Хуан был в этом ловкач). Нечто галлюцинаторное, немного похожее на взмах носовым платком чародея, своего рода легкость, полностью противоположная тому, что человек чувствует на самом деле. Понимаете, что я имею в виду? Эта легкость — легкомыслие или какое-то новое состояние?
Через пять минут после этого вопроса я получил факс от моего сына Ива с несколькими строками, которые он написал для Хуана:
Ты всегда появлялся со смехом
и новым трюком. Ты всегда исчезал,
оставляя руки
на нашем столе.
Ты исчез, оставив карты
в наших руках.
Ты появишься снова со смехом,
который и будет трюком.
Суббота
Не уверен, видел ли я когда-нибудь Назыма Хикмета. Я бы поклялся, что да, но у меня нет доказательств. Допустим, это было в Лондоне в 1954 году. Через четыре года после его освобождения из тюрьмы и за девять лет до смерти. Он выступал на политическом митинге, проходившем на Ред Лайон сквер. Он сказал пару слов и прочел несколько стихотворений. Часть на английском, часть на турецком. Его голос был сильным, спокойным, очень личным и музыкальным. Казалось, звук исходил не из его горла. Будто на груди висело радио, которое он включал и выключал своими большими, слегка дрожащими руками. Мое описание не передает его харизмы и искренности. В одном из своих стихотворений он описывает, как шесть человек в Турции в начале 1940-х слушали симфонию Шостаковича по радио. Трое из шести (в том числе и он) в тюрьме. Трансляция велась в прямом эфире; симфония звучала в Москве, за несколько тысяч километров от них. Слушая его стихи на Ред Лайон сквер, у меня сложилось впечатление, что они тоже доносились с другого конца света. Не потому, что их было трудно понять (это было не так), не потому, что они были туманными или утомительными (они обладали какой-то крепостью), а потому, что побеждали расстояния и преодолевали разлуки. Все его стихотворения из другого конца света.
В Праге телега
с одной запряженной лошадью
проезжает мимо Старого еврейского кладбища.
Телега полна тоски по другому городу,
И я управляю ей.
Даже когда он сидел перед выступлением, было видно, что он необычайно крупный и высокий мужчина. Не зря его прозвали «Деревом с синими глазами». Когда же он встал, создалось впечатление, что он в то же время очень легкий, настолько легкий, что способен подняться в воздух.
Возможно, я никогда его не видел, поскольку маловероятно, что на митинге, организованном в Лондоне Международным движением за мир, Хикмет был привязан тросами, чтобы не улететь. И все же это яркое воспоминание. Его слова и тело взмывали в небо и поднимались выше и выше над площадью, над искрами трамваев, которые были остановлены три или четыре года назад на Теобальдс-роуд.
Ты горная деревня в Анатолии,
ты мой город,
самый красивый и самый несчастный.
Ты крик о помощи — ты моя страна;
шаги к тебе — мои.
Утро понедельника
Большинство современных поэтов, которые что-то значили для меня за долгую жизнь, я читал в переводах, редко на языке оригинала. Думаю, никто не мог написать это до ХХ века. Споры о том, переводима поэзия или нет, продолжались веками, но это были камерные споры, подобные камерной музыке. В течение ХХ века камерность стала руиной. Новые средства коммуникации, глобализация, империализм, мировые рынки и т. д. объединили и разлучили миллионы людей совершенно беспорядочно и беспрецедентно. В результате от поэзии стали ожидать другого; лучшие стихи обращались к читателям, которые удалялись все дальше и дальше от них.
Наши стихи, как вехи,
должны стоять вдоль дорог.
В течение ХХ века множество обнаженных поэтических строк было протянуто между континентами, между заброшенными деревнями и далекими столицами. Вы их знаете: Хикмет, Брехт, Вальехо, Аттила Йожеф, Адонис, Хуан Хельман...
Понедельник, полдень
Я впервые прочитал несколько стихотворений Назыма Хикмета, когда мне не было двадцати. Они были опубликованы в малоизвестном лондонском обозрении международной литературы, которое издавалось под эгидой Британской коммунистической партии. Я был его постоянным читателем. Партийная линия в отношении поэзии была чепухой, но опубликованные стихи и рассказы часто вдохновляли.
К тому времени Мейерхольд уже был казнен в Москве. Я сейчас упоминаю Мейерхольда, потому что Хикмет восхищался им и находился под его сильным влиянием, посетив СССР в начале 1920-х годов...
«Я очень многим обязан театру Мейерхольда. В 1925 году я вернулся в Турцию и организовал первый рабочий театр в одном из промышленных районов Стамбула. Работая в качестве режиссера и сценариста, я чувствовал, что именно Мейерхольд открыл новые возможности работы со зрителем».
В 1937 году эти новые возможности стоили Мейерхольду жизни, но в Лондоне читатели обозрения еще не знали этого.
Что поразило меня в стихах Хикмета, когда я впервые открыл их, так это пространственность; в них было больше места, чем в любой поэзии, которую я читал до этого. Они не описывали пространство; они проходили сквозь него, пересекали горы. В них также было действие. А еще сомнения, одиночество, тяжелая утрата, печаль, но эти чувства скорее следовали за действиями, чем заменяли их. Пространство и действия переплетены. Их антитеза — тюрьма, и именно в турецких тюрьмах Хикмет, будучи политическим заключенным, написал половину своих стихотворений.
Среда
Назым, я хочу описать стол, на котором пишу. Садовый столик из белого металла, такой сегодня можно встретить на территории босфорских ялы. Мой стоит на крытой веранде небольшого дома в юго-восточном пригороде Парижа. Дом построен в 1938 году, один из многих домов для ремесленников, торговцев, квалифицированных рабочих. В 1938 году ты сидел в тюрьме. Часы висели на гвозде над твоей кроватью. В камере, находившейся твоей, трое бандитов в цепях ожидали смертного приговора.
На моем столе всегда слишком много бумаг. Утром первое, что я делаю, потягивая кофе, — пытаюсь привести их в порядок. Справа от меня в горшке растение, которое, уверен, тебе бы понравилось. У него очень темные листья. Нижняя поверхность цвета чернослива, а сверху свет окрашивает их в темно-коричневый цвет. Листья сгруппированы по три, как будто это бабочки — и они такого же размера, что и бабочки, — питающиеся с одного цветка. Цветы самого растения очень маленькие, розовые и такие же невинные, как голоса детей, разучивающих песенку в начальной школе. Это разновидность лугового клевера. Он был привезен из Польши, там растение называется koniczyna. Его вырастила в саду недалеко от украинской границы и подарила мне мать подруги. У нее поразительно синие глаза, и она прикасается к растениям, прогуливаясь по саду или передвигаясь по дому, точно так же, как бабушки прикасаются к головам своих маленьких внуков.
Моя любовь, моя роза,мое путешествие по польской равнине
началось:я маленький мальчик, счастливый
и удивленный,маленький мальчик,смотрящий в свою первую книжку
c картинками, там люди,
животные,предметы, растения.
В рассказывании историй все зависит от последовательности. Самый верный порядок редко бывает очевиден. Это метод проб и ошибок. Многократных. Поэтому на столе ножницы и моток скотча. Моток не вставлен ни в одно из тех приспособлений, позволяющих легко оторвать отрезок. Я режу скотч ножницами. Трудно найти, где он закончился. Я нетерпеливо, раздраженно ковыряю ногтем. А найдя конец, приклеиваю его к краю стола и даю скотчу размотаться, пока он не коснется пола, и оставляю его висеть.
Иногда выхожу с веранды в комнату, где бормочу, ем или читаю газету. Несколько дней назад что-то привлекло мое внимание своим движением. Мелкий каскад мерцающей воды, покрываясь рябью, падал на пол веранды рядом с ножками пустого стула. Ручьи в Альпах начинаются с такой тонкой струйки, как эта.
Мотка скотча, что пошевелился от сквозняка, иногда достаточно, чтобы свернуть горы.
Вечер четверга
Десять лет назад я стоял перед зданием в Стамбуле недалеко от вокзала Хайдарпаша, где полиция допрашивала подозреваемых. Политических заключенных содержали на верхнем этаже и подвергали перекрестному допросу, порой в течение нескольких недель. Хикмета допрашивали там в 1938 году.
Здание проектировалось не как тюрьма, а как массивная административная крепость. Оно кажется нерушимым и построено из кирпичей и тишины. Тюрьмы, построенные как тюрьмы, имеют зловещий и неспокойный вид и часто кажутся слепленными наспех. На- пример, у тюрьмы в Бурсе, где Хикмет провел десять лет, было прозвище «каменный самолет» из-за неправильной планировки. Степенная крепость, на которую я смотрел у вокзала в Стамбуле, наоборот, обладала уверенностью и спокойствием памятника тишине.
Кто бы ни был внутри и что бы тут ни происходило, размеренно говорило здание, будет забыто, вымарано и похоронено в расщелине между Европой и Азией.
Именно тогда я кое-что понял об уникальной стратегии его поэзии: она должна постоянно выходить за пределы собственных ограничений! Заключенные всего мира мечтают о Великом побеге, но поэзия Хикмета этого не делала. Его поэзия, еще до того, как появилась, поместила тюрьму в виде маленькой точки на карте мира.
Самое красивое морееще не было пересечено.
Самый красивый ребенок еще не вырос.
Самых прекрасных дней мы еще не видели.
И самые прекрасные слова, которые хотел тебе сказать,
еще не сказал. Они взяли нас в плен,
заперли нас: я внутри стен,
ты снаружи.Но это ничего не значит.Хуже всего,когда люди — сознательно или нет —
носят тюрьму внутри…
Большинство вынуждены так жить, честные, трудолюбивые, хорошие люди, заслуживающие, чтобы их любили так же сильно, как я тебя.
Его поэзия, подобно геометрическому циркулю, очерчивала круги, иногда совсем маленькие, иногда широкие и глобальные, и только острие оставалось воткнутым в тюремную камеру.
Утро пятницы
Однажды я ждал Хуана Муньоса в мадридском отеле, и он опоздал, потому что, работая, становился похож на механика под машиной и забывал о времени. Когда он появился, подразнил его этим. Позже он прислал мне факс с шуткой, которую я хочу процитировать тебе, Назым. Не знаю почему. Но «почему» — это не мое дело. Я просто почтальон между двумя мертвецами.
«Позвольте представиться — я испанский механик (только по автомобилям, не по мотоциклам), проводящий большую часть времени на спине под двигателем в его поисках! Но — и это важный момент — я время от времени делаю скульптуры. Не то чтобы я художник. Нет. Но я хочу прекратить эту бессмыслицу с залезанием под машины и стать Китом Ричардсом в мире искусства. А если это невозможно, тогда хочу работать как священники — всего полчаса в день, да еще и с вином.
Я пишу вам, потому что два друга (один из Порту, другой из Роттердама) хотят пригласить нас с вами в подвал автомобильного музея Бойманс и в другие подвалы, более алкогольные, в старом городе Порту.
Они также упомянули что-то о пейзаже, но я не понял. Пейзаж! Наверно, это что-то связанное с вож дением и верчением головой по сторонам...
Простите, сэр, пришел новый клиент. Ого! Да это «Триумф Спитфайер»!»
Я слышу смех Хуана, эхом разносящийся по студии, где он наедине со своими безмолвными фигурами.
Вечер пятницы
Иногда кажется, что многие из величайших стихотворений ХХ века — братские. И не имеют никакого отношения к политическим лозунгам. Рильке, который был аполитичен; Борхес, который был реакционером; Хикмет, который всю жизнь был коммунистом. Наш век — век беспрецедентных массовых убийств, но будущее, которое они представляли (а иногда и боролись за него), предполагало братство. Немногие столетия давали такое.
Эти люди, Дино,
которые держат в руках обрывки света,
куда они идутв этом мраке, Дино?
Ты, я,
мы с ними, Дино.
Мы тоже, Дино,
видели синее небо.