Крик в пустоту: как писатель Иван Шмелев пытался найти и спасти своего сына
После взятия белого Крыма, оказавшегося в оппозиции к советской власти, большевики объявили амнистию всем, кто сложит оружие. Огромное количество солдат и офицеров это сделали. И затем с ноября 1920 г. до ноября 1921 г. в крупных городах полуострова было казнено от 56000 (советские источники) до 120000 – 150000 (независимые источники) солдат, офицеров, врачей, учителей и прочих так называемых врагов советской власти. Если взять советские данные по расстрелам и разделить на 365 дней, то выходит, что ежедневно, без выходных, в Крыму расстреливали по 153 человека.
Среди бесследно исчезнувших был сын великого русского писателя Ивана Сергеевича Шмелева (1873–1950) Сергей Шмелев. Его призвали в армию в 1915 г., он служил в Туркестане, потом был отравлен газом, уволен с воинской службы и уже больным приехал к родителям в Крым. Нужно было на что-то жить, Сергей Шмелев работал в штабной канцелярии. Уезжать с врангелевцами не захотел, остался на родине. Прошел обязательную регистрацию у новой власти. Почти сразу его арестовали, он просидел несколько месяцев в тюрьме и был расстрелян в Феодосии в январе в 1921г. без суда и следствия. Иван Шмелев долго пытался найти хоть какие-то сведения о сыне, но, не добившись результата, уехал в Москву, а оттуда, уже зная о гибели сына, в 1922 г. — в Германию, потом во Францию, где были написаны его лучшие произведения — «Солнце мертвых», «Богомолье», «Лето Господне», «Пути небесные». Дважды номинировался на Нобелевскую премию по литературе (в 1931 и 1932 гг.).
Иван Шмелев был похоронен на парижском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, в 2000 г. его прах был перевезен в Россию и захоронен в некрополе московского Донского монастыря.
Письма к наркому просвещения Луначарскому (1875– 1933) — крик о помощи в поиске единственного и любимого сына. Болью, отчаянием, бессилием пропитано каждое слово писем. Пережитая трагедия, безусловно, нанесла огромную незаживающую сердечную рану и выкристаллизовала талант великого писателя. Именно поэтому его письма являются важной вехой в истории русской литературы.
Иван Сергеевич Шмелев — Анатолию Васильевичу Луначарскому
21-XXI-20. Алушта, Д. Тихомировой
Многоуважаемый Анатолий Васильевич,
Пишу Вам, как писателю-товарищу и как лицу, стоящему во главе Наркомата по просвещению. Некому мне писать больше, я в отчаянии. Вы уж не посетуйте на меня. Можете помочь — помогите, или я погибну. Все же я российский писатель, с делал же я хоть что-нибудь доброго в жизни! Зла не делал. Умоляю, помогите. Дайте мне возможность работать как смогу. Выслушайте. Скоро 3 года, как я живу в Алуште. Приехал в июне 1918г. после тяжелой болезни. Сюда же приехал с фронта и мой сын, отравленный газами на Стоходе — чтобы увидеть нас, меня и мать. Он один у нас. Вернуться в Москву осенью было невозможно, на Украине начались действия. В декабре 18 г. мобилизация захватила сына, и он подневольно попал в армию крымского прав-ва как бывший подпоручик артиллерии. В марте 19 г. сын внезапно эвакуировался с частью и 7 мес. мы не имели от него вести, считали погибшим. И вдруг, в начале ноября 19 г., мальчик мой вернулся, больной. Оказывается, был направлен в Закаспий, там болел желтухой и воспалением и получил по болезни отпуск. До конца марта 20 г. жил с нами, получая отсрочки по болезни. В конце марта фронтовая комиссия признала его негодным к службе, но несмотря на хлопоты, сын не мог добиться отставки, т. к. в переходное время (Деникин Врангель), еще не выработаны были правила ухода в отставку. Негодные к службе должны были причислиться куда-нибудь и ждать. И сын, не желая расстаться с семьей, причислился к местной комендатуре, где ему, как явно больному было поручено присутствовать от военного ведомства в городском квартирном отделе. Вот и вся его служба в Алуште. При строгом переосвидетельствовании, когда брали и туберкулезных, в октябре 20г., ему дали 3-ю категорию, 2 пункт — служба в тылу, в условиях мирного времени. Через 2 недели началась эвакуация. Мы имели бы возможность уехать, прямо скажу, но у меня не было сил покинуть родное. Тоже и мой мальчик. Он прямо заявил, — что бы ни было, он из России не уедет. И он остался с открытой душой, веря, что его поймут, что он, сколько сможет, будет работать для новой России, советской, большой, всенародной России-республики... Искренно и готовно остался, веря в новое. Тоже и я — с волей работать, как писатель, как смогу. Мы остались. Все эти годы мы жили в большой нужде (у меня здесь глинобитный домик в 2 комнаты и 400 сажень). Жили на скудный заработок от чтений в Алуште моих рассказов (за эти 2 1/2 г. я не переезжал черты города), от издания дешев. библиотеки, с гонорара за «Неупиваемую чашу» в сборнике «Отчизна», за редкие очерки в неофициальных газетах, едва живших. За эти 2 1/2 г. я не пошел ни на какую службу, ни к какому правит-ву, желая быть свободным. И был свободным. Мы жили в нужде великой.
И вот мы остались, открыто и искренно признавая Сов. власть, желая посильно работать в родной земле. Сын явился на регистрацию. У нас был обыск, дважды сына арестовывали и выпускали. Наконец, как и тех бывших военных, его должны были отправить в Карасу-базар, в особый отдел 3-й дивизии 4-й или 6-й армии. Я просил, чтобы его не увозили: он больной, не доброволец, его больше года знают все в Алуште. На его совести нет ни капли крови, ни единой слезы. За него поручились секретарь местной группы коммунистов, знавший его более года, ряд ответственных работников. О нем самые лучшие отзывы всех решительно! За 2 года он как был подпоручиком с германской войны, так и остался. Комбриг 9-й бригады, тов. Рейман, коммунист, принимая все во внимание и болезнь сына, взял его с собой на бричку. Поехали в Судак. Как я слышал, из Судака сын направился свободно, имея при себе документы, в Феодосию, в особ. отд.3-й дивизии (это было 9 дек.). Вчера я узнал, от имени комбрига 9-й бригады 3-й див., тов. Реймана, что сын мой направлен или направился в Харьков. Ни строчки я не имею от сына вот уже 3 недели. Не знаю, где он, зачем его взяли в Харьков и что с ним будет. Он трудно больной (поражены оба легких), без денег, плохо одет. А теперь зима. За что все это?! За то, что служил против воли, мучился, за то, что остался добровольно? До увоза, он поступил на советскую службу, в местный отдел театр. секции, как слушавший до войны драм. курсы, бывший студент. Что же теперь? Затерялся след его. Я не могу передать боли, горя, обиды. Мы не бежали, мы с открытой душой остались, чтобы в родном жить и работать для новой и более светлой, справедливой жизни. Помогать строить ее, как умеем. Я мечтал писать для большой аудитории лекции по искусству. Работать для нового театра. Я хотел, имея волю к работе. Теперь я не могу думать. Без сына, единственного, я погибну. Я не могу, не хочу жить. Мне еще дают фунт хлеба через профессиональный союз работников искусства, но я не знаю, как уплачу. У меня взяли сердце. Я могу только плакать бессильно. Помогите или я погибну. Прошу Вас, криком своим кричу — помогите вернуть сына. Он чистый, прямой, он мой единственный, не повинен ни в чем.
Помогите. Я всю душу отдам работе для родины, для новой родины. Вам я сказал все истинное. Вы не можете не понять, не услышать. Верните мне сына. Поддержите меня, если можете, писателя русского, Вы, сам писатель, собрат. Дайте мне одно слово, чтобы, я мог хотя бы надеяться, ждать, если дойдет до Вас это мое письмо, мой крик. Протяните руку.
Уважающий Вас Ив. Шмелев
Р.S. О том же я написал и Алексею Максимовичу Горькому.
Помета: Найти сына.
12/III 1921. Cимферополь, Казанская, 22, кв. Тренева
Многоуважаемый Анатолий Васильевич,
Ваша телеграмма, отзвук на крик отчаяния, ободрила меня на миг, но положение наше безысходно. Вот уже три месяца я и жена бьемся о стены, и стены глухи, и ни одного просвета. Мы были в Феодосии, и говорил с начальником особ. отд. 3-й дивизии, я при содействии Вересаева собирал справки и мог узнать одно, может быть ложное, что сын наш жив, что в первой половине февраля выслан куда-то. Мне не могли, не пожелали сказать, куда и когда точно. По телеграмме председателя Революционного трибунала армии затребовано из Феодосии дело сына, но до сих пор это дело еще не попало в руки председателя. Одним словом, везде препоны, словно это дело какая-то государственная тaйна. Сын мой невинен, я продолжаю это утверждать. Быть может его уже нет в живых, и вот почему тайна повисла над этим делом. Я умолял сказать истину. Мне отвечали — жив. Где же он? Мне не отвечали. Кто есть сильный, кто мог бы заставить сказать правду? Ведь должны же быть нормы! Ведь не можно отнять у отца и матери их естественное право знать о сыне. Это право всегда признавалось властью. Отнять это право — значит на место права поставить бесправие и ужас, и жестокость. За что нас терзают? За что убивают медленно и смеясь? За что? Мы голодные, в морозы полуодетые бродим, бродим по крымским дебрям, тычась из города в город, от порога к порогу, устрашаемые требованием пропусков, не имея крова и хлеба, мы ищем своего права, мы отыскиваем след сына, — и везде, везде одно и одно: «Идите туда, там знают, но, по всей вероятности, вам не скажут». Да, эти именно слова я не раз слышал и спрашивал в ужасе: смеются? О, не верите? Верьте, верьте моему крику. Клянусь — так это. Чтобы добраться из Симферополя до Феодосии, нам надо было 5 суток. 8 дней в Феодосии ничего не дали. Нам сочувствовали, но не могли помочь люди сердца. Кто может помочь? Москва. Но далеко Москва. Помогите! Ведь один приказ, один решительно приказ. Ведь не камень же я придорожный. Ведь я же писатель русский, хоть и бывший. Я писал Горькому. Что же, или я ошибся? Вчера я добился встречи с Поляковым, предревкома Крыма. Я подал ему справку. Я просил. Мне обещали, хотя и несовсем уверенно. Так кто же может здесь, если и высшее лицо, высший представитель Советской власти в Крыму неуверенно отвечает. Остается последний путь — видеть и просить Реденса, подчиненного Всероссийской ЧК. Но он на эти дни выехал в Керчь. Это последнее. Помогите же, во имя человечности. Что пережито нами за эти 4 мес., настолько страшно, кошмарно, что не хватит сил и слов — понять, осознать. Ужасом полно оно и уже не вмещает. Надо быть здесь и видеть, и знать. Знать, как я знаю, как я видел, как я пережил.
Мое горе и мое отчаяние — только ничтожная струйка. О, помогите! Вы — центр. Вы — у власти направляющей. Я буду ждать. Теперь, позвольте, перейти к общему положению, к положению писателей. В Алуште у меня и Ценского местный предревкома отобрал мандаты, выданные нам еще в ноябре из Симферополя. Отобрал и сказал: «Будет еще нагоняй тому, кто их выдал». Отбирают последнее достояние. Требуют одеяло, утварь, припасы. Я отдаю последнее, у меня ничего своего, все от добрых людей— и то берут. Я болен, я не могу работать. Я имел только 1/4 фунта хлеба на себя и жену. Если бы не малый запас муки, я умер бы с голоду. Я не знаю, что будет дальше. Последнюю рубаху я выменяю на кусок хлеба. Но скоро у меня отнимут и последнее. У меня остается только крик в груди, слезы немые и горькое сознание неправды. Вы знаете — не для потехи имущих писал я книги. Они издаются. А меня гонят, гонят, гонят. За что? Я не был ни врагом, ни другом чьим бы то ни было. Я был только писателем, слушающим голос души своей. Страдания обездоленного народа — вот мое направление, если надо искать направления. Я не считаю себя способным к службе в канцелярии. Я хотел бы остаться тем, кем был. Если я не заслужил похвал, так гонений не заслужил наверное. Так как же мне быть? Может быть лучше ехать в Москву и там искать работы? Тогда прошу Вас, руководителя просвещения, помогите. Не откажите затребовать меня с женой, когда мы узнаем правду o сыне, в Москву. Может быть я еще смогу быть чем-нибудь еще полезным жизни. У Ценского требовали последнюю корову, грозя арестом в случае неповиновения. К.А. Тренев, беллетрист, также просит выяснить положение писателей. Он стеснен. Его маленькая квартирка наполнена, каждый день с него требуют то и то. Он бьется с детьми больными, хотя он еще и учитель. У меня описали мои 20 книг библиотеки и поручили мне их под ответственность. Мои книги печатает Москва, но я не имею за них ни копейки. Я существую только благодаря вниманию и любви некоторых моих читателей. Я хожу по учреждениям и прошу меня покормить. Мне стыдно. Мне больно. Я добиваю последнюю обувь. Скоро я паду где-нибудь на улице. У меня выветрилась душа. Помогите. Подумайте, что все эти муки напрасны, неправдой брошены на нас. Я с семьей остались с доверием к власти. Мы не уехали, хоть и могли. За что нас гонят. Есть ли еще правда в России? Должна быть, я не потерял всей веры. О, я так хотел с сыном отдать свои силы на укрепление нового строя! Это я говорю прямо, душой открытой. Дайте же себе труд пяти минут только, чтобы почувствовать наше положение. Вызовите нас, спасите нас, если можете. Помогите узнать о сыне. Силы на исходе. Только на Вас, на представителя культуры моя надежда. Не отнимайте ее. Скоро должно кончиться для меня наказание. Все больше подступает отчаяние. Остается один выход — распорядиться собой самовольно — не жить больше. Только надежда узнать о сыне и удерживает. Умоляю, помогите.
Преданный Вам Ив. Шмелев
Препроводительная записка наркома по просвещению А. В. Луначарского
Председателю ВЦИК Михаилу Ивановичу Калинину
25 мая 1921
Прилагаю при сем письма писателя Шмелева. Его горькое послание по поводу судьбы его сына пришло ко мне с большим опозданием. Тогда же удалось добиться телеграммы за подписью Ленина о приостановке расстрела. Оказалось, однако, что сын его был расстрелян, да к тому же уже, кажется, в январе. Посылаю теперь его новое письмо, тоже очень горькое. Посоветуйте, Михаил Иванович, может быть, Вы распорядитесь через ВЦИК расследовать дело. Думаете ли Вы также, что Шмелева действительно следует вызвать в Москву? Академический паек мы ему дадим.
Вот только с квартирами у нас очень скверно, боюсь вызывать кого-либо. У меня уже полтора десятка людей ютятся по углам у знакомых. Нет квартир, а тут еще международные съезды. Что скажете?
Нарком по просвещению А. Луначарский
Секретарь А. Флаксерман
Приложение: два письма Шмелева