Почти все в моем классе играли на музыкальных инструментах. Не потому что были как-то особенно одарены или сами тянулись к сольфеджио и арпеджио, просто родители так решили, не сговариваясь друг с другом, простым большинством. Большинство голосовало за пианино, и это в смехотворных бытовых масштабах академгородка было целое архитектурное событие, потому что завести в тридцатиметровой квартире инструмент — поступок куда более решительный, чем завести собаку, и почти сравнимый с сознательным выбором родить двойню.
Я помню, как к нашим соседям тащили пианино марки «Ленинград», связав его в кокон из толстых, негнущихся ремней, отбивая им зеленую краску стен, а потом приходил специальный человек и полдня настраивал то, что нарушили грузчики, пока наконец-то не становилось возможным сыграть что-то без перехода на визг. И настройщик играл несколько минут, уверяя себя и окружающих, что они провели день, слагая ломающиеся гаммы, не напрасно. Дело сделано. Все хорошо. И уходил. А потом соседи еще несколько лет слушали те же нервные, неустроенные, спотыкающиеся звуки в исполнении одного из моих одноклассников, и метались между покушениями на убийство и самоубийство, и в конце концов все-таки дожидались того, что из квартиры с пианино раздавалась довольно стройным образом какая-нибудь шопеновская мазурка, чтобы потом пианино, наконец, умолкло навсегда. К удовольствию соседей и того, кто несколько лет просидел за партитурой, ломая глаза и пальцы.
Мои родители предпочли менее громоздкую и громкую форму воспитания, они отдали меня в художественную школу: акварель, глина. Помню, как они удивились, когда на какой-то день рождения я принес им голову богатыря из пушкинской сказки: примерно так же я сам потом реагировал, увидев в Британском музее мумифицированные черепа фараонов.
Еще одним пунктом воспитания был спорт. Половина нашего класса была волейболистами, четверть — легкоатлетами. Тех, кто занимался футболом, не хватало на полноценную команду, поэтому мы регулярно сливали на турнире «Кожаный мяч».
Все занимались с репетиторами физикой и математикой, потому что предполагалось, что будущее — за ядерной энергией во всех ее видах и надо подойти к этому как минимум со знанием второго закона термодинамики и интегральных уравнений.
Это было будущее, которое невозможно было разглядеть с той табуретки, на которую родители ставят детей, чтобы те прочитали стишок. Его видели только родители, дети были просто исполнителями родительской воли и мало отдавали себе отчет в том, что произойдет, если выучить эту гамму так, чтобы она отскакивала и от пальцев, и от струн. В итоге никто из моих одноклассников не стал музыкантом, никто не пошел в спортсмены, единицы хоть как-то употребили в жизни знание интегралов и законов термодинамики.
С точки зрения усилий и родительских капиталовложений получается, это была провальная инвестиция. Но детство — венчурный проект, и окупаемость его, а также прочие перспективы — большой вопрос. Я, например, значительную часть занятий по математике провел, сочиняя стихи на темы советских газет и рисуя комиксы в духе Sin City на тему дифференциальных исчислений. Нашему преподавателю казалось, что так проще избавиться от страха перед законами математики, физики и вообще жизни. Я не знаю, прав он был или нет, но из всех детских занятий я помню только его большой стол под пыльной коричневой лампой, мириады изрисованных листов, разбросанных повсюду, сохнущие на батарее болгарские сигареты «Родопи» и кисло-горький запах кофе, который Михалыч — так звали репетитора — варил в джезве, обросшей за время своего существования non-stick оболочкой, сделанной целиком из кофейной гущи.
Я до сих пор могу вспомнить несколько идиотских рифм, которые мы тогда на уроках сочинили, но мне жаль, конечно, что я не могу сыграть на пианино мазурку. Жизнь — это сумма упущенных возможностей. И с точки зрения больших чисел в выигрыше не тот, кто использовал одну на пятьдесят процентов, а тот, кто при этом упустил шесть или восемь на сто и на восемьдесят. Как говорил Макмерфи у Формана: «Я хотя бы попробовал».