Мир уязвимых людей: сможет ли человечество договориться, чтобы выжить
Итак, на мой дом готовилась облава. В день пожара на фабрике клиент, выходивший из переулка, увидел наши лица, прижавшиеся к окнам; со стороны мы, наверно, были похожи на скрывающихся от закона беглецов — столько растерянных детских лиц. Клиент оповестил власти. Когда мы узнали о готовящейся облаве — не надо удивляться, среди моих источников есть и полицейские чины — нам понадобился план побега, и хотя на этот счет у меня имелись разные соображения, та странная девочка из другого мира в конце концов убедила меня, с точностью до последней детали пересказав все, что случилось со мной и детьми за последние несколько недель, хотя мы с ней никогда не встречались.
Именно всезнающая девочка предложила самый перспективный план: бежать по воде.
Я окончательно решила ей поверить, когда она показала мне монетку, которую, по ее словам, всегда носила с собой, — монетку в один цент, отчеканенную на заре Америки, с женщиной, чьи волосы развевались, как львиная грива.
— Когда эта монетка только вошла в обращение, — сказала она, — люди сочли ее ужасной. Женщина казалась им ненормальной, чудовищной. Косматая ведьма, говорили они. — Она вертела монетку в пальцах. — И про меня так говорили, — заметила она. Ее черные волосы, падавшие до лопаток, тоже были косматыми, спутанными, но это выглядело красиво. Я вытянула руку и хотела дотронуться до них, но она отпрянула. Рука так и осталась висеть над ее головой. Эти разговоры — о монетке, девочке, о женщинах, детях и чудовищах — пробрали меня до печенок.
Есть город в городе, населенный женщинами и детьми.
Осторожные, хитрые, пронырливые девочки с едва оформившейся грудью шныряют в чреве города, учась жить в ритме его приливов и отливов. Воинственные жены с языками беспощадными, как хлысты, и туловищами мощными, как крейсер. Уборщицы, кухарки, горничные, которым не на что надеяться, и это делает их безрассудными. Шайки маленьких воровок с голодными глазами, в которых проблескивает и пробуждающаяся сексуальность, и неуемное желание выжить. Мелкие амбиции сталкиваются с влечением и вступают с ним в сговор. Город, населенный женщинами и детьми, меняет свою предполагаемую социальную структуру. «Все ради женщин и детей», — гласит привычный нарратив, но женщины и дети тут создают собственное общество, свою подпольную экономику, на самом дне, где обитает самое низменное, и этот нарратив намного глубже.
А эта девочка — она приготовила нам невероятный план бегства. Помню, у меня аж голова закружилась от ее решимости. Но история, которую она мне поведала в обмен на доверие, меня пленила.
— Эту историю рассказал мне отец, — начала она. — Но она о моей матери. Астер долго носил ее в себе; думаю, он умирает оттого, что так долго носил в себе эту историю, — добавила она, и на ее лице отразилась печаль, которая была намного тяжелее ее маленького тела.
— Это история веретенщицы, — сказала она. — Садись в зеленое кресло, и я поведаю ее тебе.
И она начала.
— Когда отец впервые увидел мою мать Сваёне, у него случился припадок. Иногда мне кажется, что он жалеет, что не умер тогда, внутри этой картины — он падает на землю, она садится рядом и кладет его голову себе на колени.
— А что это был за припадок? — спросила я. Ее рассказ пока не захватил меня целиком.
— Эпилептический. Люди с эпилепсией раньше очень страдали. Попадали в тюрьмы и лечебницы, куда прежде свозили всех подряд — проституток, бедняков, сирот. Если мы однажды еще раз встретимся, я расскажу тебе историю Сальпетриер, знаменитой больницы, открытой на месте бывшей пороховой фабрики. В твоем времени там будет учебный центр для изучающих мозг.
Мне не терпелось услышать продолжение. — Но что случилось с твоим отцом?
— С моим отцом все в порядке. Просто иногда время от него ускользает, потому что ему очень тяжело нести груз своей жизни. Поэтому я здесь. Но ты должна меня выслушать. Можешь сидеть тихо, пока я рассказываю, и замереть как статуя?
И я поняла. Моей задачей было слушать.
Моя мать изучала якутский язык. Мать моего отца была якуткой. Когда отец познакомился с матерью, он знал по-якутски лишь несколько фраз, скорее даже отдельных слов. Он вырос в якутской деревне на участке плоскогорья, находившемся рядом с бывшим лагерем для заключенных. Бывшие заключенные учили крестьян выращивать картофель и выживать: вся жизнь в этом месте протекала на грани жизни и смерти. После катастрофы большинство деревенских занялись охотой и собирательством. Уезжать им было некуда. В лесу недалеко от деревни жила одна женщина; она дала отцу ожерелье из костей и сказала, что то якобы принадлежало его матери. Она не знала, чьи это были кости — человеческие, оленьи или чьи-то еще.
Может, то были даже кости его матери или другой женщины. В таких глухих деревнях слухи множатся и разносятся по ветру.
Его отец был ссыльным — так рассказывали. Говорили, он убил солдата. Никто не знал какого, знали лишь, что он был в форме и у него была винтовка. Был ли он охранником? Военным? Отец отца — мой дед — возможно, был якутом, а может быть, и нет; кого отец ни спрашивал, те не могли дать ему четкий ответ. Кто-то из деревенских говорил, что его волосы были черными, как ночь; другие — что он был светловолосым; третьи утверждали, что он был евреем или украинцем, четвертые качали головами и говорили, что он был турок или кто-то еще. Он мог быть чьим угодно сыном из любых краев, но отец знал, что кем бы он ни был, вокруг него были лед, вода, земля и кровь.
Отцовские родители умерли, когда ему не исполнилось и трех. Их застрелили во время какой-то облавы; так рассказывали. Обоих похоронили в земле у деревни, так близко к дому, что иногда он слышал, как их кости пели на ветру. А может, ему это просто чудилось.
Его вырастили всей деревней. Люди, которых сослали и забыли, коренные якуты, смешавшиеся с сибиряками, украинцами, литовцами, албанцами, турками, русскими евреями; там была даже пара сумасшедших американцев. Он был знаком со стариками, которые в отличие от него знали по-якутски больше пары слов, и когда приехала эта женщина, лингвист, он вызвался ей помочь.
Это была моя мама.
Сваене приехала из Литвы. Она прекрасно знала, кто она и откуда родом. В ее истории не было пробелов; ее предки были важными людьми. Дед был знаменитым книжным контрабандистом, книгоношей, в период запрета литовского языка и печати Российской империей. Отец стал продолжателем традиции и открыл книжный магазин в Паневежисе. До сих пор считается, что если бы не книгоноши, литовский язык был бы забыт.
Языки иногда исчезают, как вещи и народы.
Сваене стала лингвистом, потому что хотела изучать, что происходит с языками, которым грозит опасность. Ей было хорошо известно, что власть загоняет некоторых людей в подполье, и там те эволюционируют и становятся новым видом, живучим и способным на столь яростное сопротивление, что никто об этом и не помышлял. Когда ее деда поймали с запрещенными книгами, которые тот доставлял на корабль контрабандистов, направлявшийся в Америку, его застрелили на месте. Бабушка стояла неподвижно у его мертвого тела на земле, и в груди ее застыл вой шириной с целую страну. Ей оставалось лишь смотреть в глаза убийце, который плюнул на землю, рассмеялся и ушел. Бабушка и мать моей матери копили деньги, чтобы отправить маму в другую страну, где та могла бы получить образование и забыть кровавую семейную историю. Но эта история в итоге ее настигла. Истории живут в наших телах и проникают сквозь кожу.
Астер в жизни не встречал такой красавицы, как моя мама Сваене. По его рассказам, она не была похожа ни на него, ни на кого-либо из людей. Она была словно соткана из лунного света и воды — алебастровая кожа, пронзительные синие глаза, нечесаная копна кудрявых каштаново-рыжих волос, падающих на плечи. Ее глаза и рот были окружены поэтичными маленькими морщинками, напоминавшими стихотворные строки; когда она улыбалась, ее лицо пыталось говорить стихами. Когда она с ним заговорила, отцу сразу захотелось дотронуться до ее лица. Так продолжалось всю оставшуюся жизнь. Он хотел бросить все, что знал, и войти в мир этой женщины, которая знала больше слов на языке его предков, чем он сам. Да и был ли он языком его предков? Кто на нем говорил?
Не знаю, была ли это любовь, но если его чувства к ней можно было назвать любовью, это была любовь до гроба с самого начала.
В этих краях ее любило всё и любили все. В этой пустынной глуши она была самой жизнью — женщина, придававшая смысл мертвой среде, мертвым животным, мертвым растениям, мертвым людям, мертвым сердцам. Ее тяга к знаниям пробудила их к жизни.
Он любил слушать, как она размышляла вслух.
Знаешь, что интересно, говорила она. «Дождь» на языке могавков — айокеаноре. А по-турецки — ягмур. Слышишь? «Пять» по-турецки беш, а на языке кайюга это означает «желание», а у могавков — «венчик». Отрицание у могавков — яаг, а у турок — йок. Вактаре, ирокезское слово — хотя «ирокезы» говорить неправильно, это дурацкое слово, придуманное французскими колонизаторами для народа хауденосауни, правильно говорить «люди длинного дома» — короче, вактаре означает «говорить», а по-якутски это иттаре. «Прятаться» на хауденосауни — касетай, а по-якутски — кистья. «Три» у могавков — ахсен, у индейцев тускарора — ахсе, уч по-турецки и уш по-якутски... Слышишь сходство? Слышишь?
Он смотрел на нее и улыбался, как счастливый ребенок, которому рассказывают сказку. Он ничего не понимал. Но хотел, чтобы до конца дней она продолжала просто перечислять ему непонятные звуки и говорить на непонятных языках.
Наверно, это и была любовь.
Девочка на миг замолчала и уставилась в пространство, а может, во время. Я хотела что-то сказать или спросить, но она взглянула на меня, словно запрещая мне говорить. Не вмешивайся в мою историю. Не путай ее смыслы. Она продолжала.
А что она о нем думала, моя мать, которая полюбила его и согласилась отправиться с ним в самое опасное путешествие по воде, оставив позади свою гордыню? Почему она согласилась поехать с ним в Северную Америку? Ради чего? Потому что он не мог остановить поток лихорадочных снов, увлекавший его за собой? Чтобы навек оставить это Богом забытое место? Защитить семью? Или он поверил в сказку об Америке? А может, причина была еще более банальной?