«Я помогу ему написать одну книгу»: как жена писателя пожертвовала своей карьерой
— Вот, — сказал Джо в тот день в «Уэверли-Армз» в 1956 году. — Прочти, пожалуйста.
Он опустил мою руку на стопку листков, что напечатал в тот день, когда я ходила к родителям. Я, как положено, заахала и заохала, изображая энтузиазм и удивление, а потом села на кровать и прочла двадцать одну страницу «Грецкого ореха» — первую главу, написанную в лихорадочном порыве. Он сидел напротив и смотрел, как я читаю.
— Джо, ты меня нервируешь, — сказала я, — прошу, прекрати. — Но я лишь пыталась выиграть время; я была в панике, хотя читала всего три минуты.
Наконец я вытурила его за дверь, и он пошел гулять по Гринвич-Виллидж один; пройдясь по Бликер-стрит, зашел в магазин грампластинок, встал в кабинке и стал слушать Джанго Рейнхардта. Наконец он не выдержал, так не терпелось ему узнать мое мнение, и вернулся в отель.
— Ну что? — спросил он с порога.
Я давно дочитала. Рукопись лежала на кровати текстом вниз, а я курила. Я думала о письмах с отказами, которые он получал из литературных журналов, даже маленьких, о которых никто не знал. «Попробуйте прислать другой рассказ», — было написано в них быстрым почерком, как будто у него было сколько угодно времени сочинять другие рассказы, как будто кто-то обеспечивал его финансовые нужды, пока он пробовал и пробовал.
— Слушай, — проговорила я, почти плача, — ты просил меня ответить честно, и я отвечу, — хотя потом, задумавшись, я поняла, что он не просил меня быть честной; я сама это додумала. Я помолчала немного и продолжала: — Мне очень-очень жаль, Джо. Но мне не понравилось. — Я прищурилась и откинула голову, словно у меня вдруг заболел зуб. — Твои герои какие-то неживые, — тихо добавила я. — Я хотела, чтобы мне понравилось, больше всего на свете, поверь, и там же описано начало наших отношений, значит, во мне оно должно откликаться? Заставлять меня заново пережить все эмоции, что я переживала тогда? Например, в том эпизоде, где Сьюзан идет в квартиру профессора Мукерджи якобы покормить кота, и они с Майклом Денболдом впервые вместе спят? Я тогда подумала — кто эти люди, я их совсем не знаю. Не обижайся, Джо, но у тебя не вышло оживить их.
Он весь ссутулился и присел рядом.
— Но как же «В воскресенье у молочника выходной»? — сердито произнес он. — Написано похоже. А рассказ тебе понравился.
Я посмотрела в пол, потеребила покрывало с катышками.
— Я соврала, — шепотом призналась я. — Прости. Я просто не знала, что сказать.
— Знаешь что — к черту это все, — выпалил Джо, встал и произнес: — Ничего не выйдет.
— Что не выйдет?
— У нас с тобой ничего не выйдет. Наши отношения. Эта жизнь. Я больше так не могу.
— Джо, — ответила я, — если мне не понравился твой роман, это не значит…
— Значит! — воскликнул он. — Что мне прикажешь делать — быть твоим мальчиком на побегушках? Сидеть здесь, стирать и готовить жаркое, пока ты становишься литературной сенсацией?
Кажется, в этот момент я заплакала.
— Но наши отношения не целиком завязаны на литературе, — пролепетала я. — У нас есть другое, есть другие вещи…
— Ох, да заткнись ты, Джоан, — процедил Джо. — Просто заткнись. Чем больше болтаешь, тем хуже.
— Джо, послушай, — проговорила я, — я колледж ради тебя бросила. Я знаю, наши чувства настоящие. Вспомни, что ты чувствовал.
— Я уже не помню, — капризно ответил он.
Он взял пачку сигарет и стал курить одну за другой, пытаясь успокоиться. Бросать меня сегодня вовсе необязательно, понял он; можно еще подумать, все обмозговать. Ведь куда ему было податься — не в Нортгемптон же к своей озлобленной жене Кэрол и орущему младенцу, раскрасневшемуся, как свекла? Не в колледж же, где он больше никому не нужен?
Через некоторое время он взял злосчастную рукопись, протянул мне и произнес:
— Ладно. Я готов признать, что где-то ошибся. Покажи мне, что не так с текстом. Я готов выслушать.
— Правда?
— Правда.
Мы сели, разложив перед собой страницы, и я указала на очевидную нескладность некоторых строк и все места, где можно было бы сказать лучше. Я видела все очень ясно, словно неудачные абзацы были подчеркнуты старательной студенткой. Я сама когда-то была такой студенткой, читала романы к уроку литературы и замечала повествовательную нить, мастерство и нюансы, умелое наложение скрытых смыслов. Что хотел сказать автор? Мы всегда задавали себе этот вопрос, хотя спрашивать было бессмысленно. Никто не мог узнать, что хотел сказать автор; никто не смог бы проникнуть в запутанные плотные хитросплетения умов писателей девятнадцатого века, которых мы изучали. А даже если бы и смог, это было бы неважно, потому что книга становилась телом, умом, нутром писателя. А сам писатель — или, реже, писательница, одна из сестер Бронте в чепчике или Остин, свысока наблюдавшая за общественными нравами, — был лишь оболочкой, сухой шелухой, ни на что больше не годной.
Только хорошие книги продолжали читать спустя много лет. Только книги, громко заявлявшие о себе. И не было в итоге большой разницы, кто их написал. Я любила книги как вещи, как шкатулки с драгоценностями и сами драгоценности. И мне хотелось превратить рукопись Джо во что-то, что я смогла бы полюбить, поэтому я зашла очень осторожно.
— Я бы написала так, — сказала я. — Ты не я, конечно, поэтому можешь не обращать внимания на мои замечания, — я взяла карандаш и начала тихонько вычеркивать слова и подписывать новые, и стоило мне написать их, как становилось ясно, что мои слова намного лучше — противоядие его неудачным строкам. Я все вычеркивала и вычеркивала, и наконец лист сплошь испещрили мои черные пометки. Закончив, я перепечатала все на печатной машинке Джо; господи, думала я, я даже печатаю лучше, чем он. Я сидела и стучала на машинке, как бойкая секретарша, и слова отпечатывались на бумаге, словно надиктованные невидимым начальником. Я печатала их, как будто они были моими; это ничем не отличалось от написания рассказов для курса литературного мастерства в колледже Смит, только теперь сцены были длиннее, диалоги можно было при желании сделать более эмоциональными, а описания чуть затянуть, но все же не слишком, ведь я знала, что краткость — сестра таланта. Меня так учил профессор Каслман. Закончив, я молча протянула ему рукопись, но очень волновалась, скрывала радость, гордость и тщеславие, грозившие прорваться наружу, если я не буду осторожна.
Позже тем вечером, успокоившись, мы пошли прогуляться по окрестностям и зашли в светлую маленькую итальянскую кондитерскую за пирогом из каштанов, нарезанным на маленькие квадратики — мы оба его любили.
— Я совсем запутался из-за того, что творится в моей жизни, — сказал он. — Если я не могу написать приличный роман, если меня не опубликуют, мне конец, Джоан.
— Не конец.
— Нет, конец.
Он рассказал, что всегда мечтал быть писателем, с тех пор, как мальчишкой ходил в Бруклинскую публичную библиотеку, чтобы сбежать от бабского царства в квартире; там он, безотцовщина, сидел среди стопок книг и читал романы. Вспоминая об этом, он почти плакал. Отвернулся, сжав губы, стараясь держать себя в руках.
— Отец всегда был рядом, каждый день, а потом вдруг его не стало. И все.
Джо сказал, что нуждается в моей помощи. Соглашусь ли я ему помочь? Только с одним романом; он расскажет мне все, чему был свидетелем, чему научился или просто почувствовал, а я запишу это своими словами. А рассказать ему было о чем; его голова и жизнь полнились впечатлениями.
— А потом, после этой книги, — сказал он, — ты напишешь свою. Роман. И он будет потрясающий.
Мне тогда это показалось разумным: помогу ему всего один раз, просто сяду и скажу ему, как лучше все описать, чтобы было не так плохо. Проведу курс по литературному мастерству, если угодно, и тогда ему уже больше не понадобится моя помощь и я смогу писать свое, как он и обещал. Он станет писателем и останется со мной; мы переедем из «Уэверли-Армз» в более приличное место.
В доме в Нортгемптоне, откуда ему пришлось съехать, у Джо были горы любимых романов; он мог цитировать целые отрывки из них с закрытыми глазами, знал наизусть строки, написанные этими талантливыми людьми, чья проза била прямо в сердце, — такими как Джеймс Джойс, чьи произведения каждый раз вызывали у него любовное томление. Но он никогда не стал бы частью этого братства, равным этим мужчинам, упакованным в аккуратные томики в бумажных обложках; студенты колледжей и мечтательные любители литературы не стали бы носить его повсюду с собой подмышкой. Он лишь выглядел, как писатель, и вел себя, как писатель; он уважал литературу и хотел стать великим писателем,но все это не имело никакого смысла, если ему, по его собственному выражению, было «нечего предъявить». Если бы он продолжил в том же духе один, ему всю свою жизнь суждено было публиковаться в журналах типа «Кариатиды», крошечных, напечатанных в чьем-то подвале на дешевой бумаге. «Попробуйте прислать другой рассказ! Попробуйте прислать другой рассказ!» — пищали письма с отказами насмешливыми мышиными голосами.
Я помогу ему всего с одним романом — «Грецкий орех». Я придам ему нужную форму, буду работать каждый вечер, возвращаясь из «Боуэр и Лидс». Я поступлю благородно; я нас спасу. Мы оба не желали жизни, наполненной отупляющей рутиной, сонной жизни университетских сотрудников; мы не хотели быть мужем и женой, наряжающимися на вечеринку для преподавательского состава снежным вечером под звуки «Юга Тихого океана». Он уже жил такой жизнью, я видела ее вблизи. Я могла бы даже написать об этом, если нужно. Первые романы всегда отчасти автобиографические, а этот — не что иное, как подробная история первого брака Джо и нашего любовного треугольника — Джо, я, отверженная Кэрол.
— Только один раз, — повторил он.
«Только один раз» — эти слова ничего не значили. «Грецкий орех» был слишком большим романом, и все получилось слишком замечательно; жизнь распахнула перед нами двери, Джо стал таким спокойным и счастливым, а в моей голове звучало предупреждение Элейн Мозелл. Действительно, в то время никому не пришло бы в голову пытаться стать писательницей и отвоевывать себе место в мире, где женщин не уважали, разве что изредка, если те были невероятно талантливыми, красивыми и имели связи с важными мужчинами, как Мэри Маккарти; или, чаще, если они казались пустыми и невыразительными, когда от них хорошо пахло и они расхаживали перед вами в изящном нижнем белье с оборочками. Женщины могли быть ослепительно красивыми и могли быть собственностью; когда они становились писательницами, их труды тоже становились собственностью — точные миниатюры, часто описывавшие определенный маленький уголок мира, но не весь мир. Только мужчинам принадлежал весь мир, и Джо тоже мог стать одним из таких мужчин; ему-то никогда ничего не будет угрожать, и меня он никогда не оставит. А для меня это тоже будет удивительная возможность — я все увижу его глазами, вместе с ним отправлюсь в это путешествие. Я была робкой, во мне не было смелости, я не хотела становиться первопроходчицей. Я была скромной. Мне хотелось чего-то добиться, но я стыдилась своих амбиций. Я была всего лишь девочкой и ощущала себя девочкой, хотя презирала это чувство. Это началось в 1950-е; потом настали шестидесятые, и к тому времени у нас с Джо наладился распорядок, система, определенный ритм и стиль, образ жизни.
Дети росли по большей части с нянями, которые очень нам помогали. Мне постоянно приходилось отдавать детей няням, как всем работающим матерям, и это чуть не свело меня с ума. Они плакали, когда няня их уносила, в отчаянии тянули ко мне свои ручонки, как будто их тащили на электрический стул. Недостатка в нянях не было, хотя иногда нам с Джо приходилось запираться в комнате, а дети колотили в дверь и что-то требовали от нас.
— Сосредоточься, Джоани, — говорил он. — У нас много работы.
Он подкидывал мне сюжеты, рассказывал случаи и дисциплинировал меня, заставлял сидеть вместе с ним в кабинете. Он лежал на кровати, а я сидела за его печатной машинкой. Мы обменивались идеями; он рассказывал байки из тренировочного лагеря, где побывал перед войной в Корее, байки о доме, в котором вырос, об окружавших его женщинах, своей большой розовощекой матери, бабушке и тетках. Иногда я забиралась в кровать и ложилась поперек него, твердила, что я устала, что больше не могу и не понимаю, каково это — быть мужчиной; что я себя исчерпала, но он всегда успокаивал меня и говорил, что все объяснит.
— И кто же тогда я? — спрашивала я.
— Считай себя моим переводчиком, — отвечал он.
Вначале я всегда писала медленно — по одной-две страницы в день вечером, когда возвращалась из «Боуэр и Лидс». Джо раздражался.
— Я понимаю, что не вправе жаловаться, — начинал он.
— Вот именно, — отвечала я.
— Но не могла бы ты, как говорится, подбросить в огонь дровишек? — просил он.
— «Подбросить в огонь дровишек»? Кто так говорит? Хорошо, что не ты это пишешь.
Он стоял за моей спиной и растирал мне плечи. Когда я начинала понимать, куда движется сюжет, уже после того, как мы с Джо все обсудили вечером в кровати и я посидела и подумала, как решить ту или иную сюжетнунеувязку, работа шла быстрее и свободнее, и я могла напечатать много страниц подряд. Я ушла с работы и полностью посвятила себя писательству. Обмен веществ у меня тогда работал на полную катушку, и мне не надо было ни останавливаться, ни отдыхать, ни даже есть слишком часто. Джо варил нам кофе, бегал за сигаретами и с радостью возился со мной, пока не был готов черновой вариант рукописи. Тогда я отдавала ему черновик, он садился за машинку и ритуально перепечатывал его начисто. Он сидел и причесывал рукопись, вносил почти незаметные изменения, но главным образом делал это, чтобы познакомиться с прозой, узнать ее и увериться в том, что она принадлежит ему.
Первую книгу он посвятил мне. «Джоан, моей удивительной музе», — напечатал он на титульном листе, хотя я потом шутки ради добавила в конце: «Джоан, моей удивительной музе, от Джоан». Ему это показалось несмешным, и он порвал страницу, словно избавляясь от улики.